– Ты не своя, из другого дома, вот тебя хозяин-то (домовой, то есть) и не одаривает!
Акулина давно считала этот дом своим, а о прежнем не вспоминала, родители умерли уже. Но смолчала, не нашла объяснения. А пуще не хотела прекословить: со старухой у нее с недавних пор пошел разлад. За старшими внуками, Маремьяной и Михайлом, бабка присматривала, когда Акулина с мужем на поле уходили. А с маленькой Вассой сидеть отказалась наотрез:
– Рыжая она! За ней кикимора следит. Ежели я чего не догляжу, кикимора меня же защекочет, на грудь сядет – задушит ночью во сне, проклятая.
– Маменька, ну что за глупости! – пытался урезонить ее Сергей, но Акулина свою свекровь поняла прекрасно: видеть кикимору не видела, но после рождения Вассы замечала легкую и быструю тень в закуте за печью. И визг слышала, спускаясь в подпол, в подъизбицу – ступени этак не визжат. Да и крыс-то стало меньше, почти не видать крыс, и курицы лучше несутся и яйца не прячут по углам после рождения дочки. Ясное дело, кикимора в избе обосновалась.
Васса сидела на выгоревшей синей тряпице на краю поля и не пыталась идти за маменькой. Ту уже и видно-то было еле-еле: далеко работает. Солнце слепит, как песком в глаза брызнули; свежая стерня колется. Лучше сидеть, ждать. Жарко. По краю поля, по березовой изгороди скачут черно-белые чибисы, машут крыльями, беспокоятся, кричат:
– Чьи вы? Чьи вы?
Васса слишком большая по птичьим меркам. Она подросла и перестала понимать птичий язык, потому и слышит лишь «чьи вы». Была бы младенцем, поняла бы, узнала, чего хотят и кого боятся чибисы.
Васса пососала край тряпицы, та, хоть и синяя, как вода в большой кадушке, но жажду не утоляет. Пить все равно хочется и прохладней не стало. Дернула рубашечку за подол, поясок оборвался. Потянулась достать поясок (маменька ругаться станет, если потерять, его никак нельзя терять, не то – беда!) и замерла, удивившись.
С пышущего полуденным зноем ржаного недожатого рыжего поля на нее плыла баба, именно плыла, по трепещущему от жары воздуху, не касаясь голыми ступнями колкой стерни. Большая такая бабища, высоченная, что там мама, эта была выше даже тятеньки. Одета странно, словно замотанная новиной – одним большим холстом, льняным, отбеленным на снежном насте, – с шеи до ног. Но с непокрытой головой, с волосами распущенными, белыми, однако же не тускло-седыми, как у бабушки, а сверкающими под палящими лучами, того гляди, вспыхнут белым огнем! На косовище коса у ней острая-железная на плече, блещет под солнцем. А зачем коса? Поле-то невелико, серпом сподручнее будет.
Васса улыбнулась белой бабе, она всем улыбалась, привычка такая, от рождения. Тятенька за то ее хватал на руки, подбрасывал к небу, кружил, повторял:
– Голубые глазки злые, карие лукавые, а черные веселые.
Но маменька говорила, что у Вассы глаза зеленые, а голубые у сестрицы Маремьяны. Какая разница? Вассе все равно. А улыбаться – приятно.
Белая баба тоже улыбалась, неласково. Колени невысоко поднимала над полем, кокон ее не топорщился над коленями; чтобы двигаться, ей не надо шагать, плывет одним словом. Косой своей железной блещущей поводила поверху над головой. Что наверху косить-то? Небо?
Слева у Вассы из-под руки, из-под заношенной синей тряпицы выскочила пестрая курочка, та самая, что дома, в избе, часто выскакивала, бегала кругами, но мама ее не видела почему-то, хоть Васса и показывала маменьке.
– Прочь пойди, девка Полудница! – приказала курочка.
Васса и раньше знала, что та не кудахчет, а разговаривает; тоже маменька не верила, сколько ей ни объясняй. Тем паче Васса еще не слишком внятно говорит, разве курочка и поймет. А мама не только слова Вассы не разберет, но и саму курочку не видит. Старая, что ли, стала? Глазами ослабла?