Это близорукость моего мужа, и отсюда его исключительно добрый, ласковый взгляд вскормили меня поначалу, наполнили, украсили.

А то, как этот мужчина в лилльской пивной вытер губы белой салфеткой, так аккуратно, и как салфетка соскользнула, чувственно, точно ниспадающая простыня, обнажив его рот, сочную ягоду, заставило меня осознать, до какой степени я голодна.

60

Я не хотела любовника. Я хотела головокружения.

59

Назавтра я снова пришла на улицу Бетюн.

Я, правда, не сразу вошла в пивную, чуть не повернула назад. Я была тогда женщиной замужней, женщиной счастливой; я была и любимой женой, верной женой – зачем же выставлять себя напоказ перед незнакомцем, искать его взгляда. И откуда это покалывание в пальцах. В кончиках грудей.

У моей матери были строгие слова для таких женщин. Она говорила «дешевка». Говорила «распутница». «Уличная» – потому что «шлюха» гадкое слово.

Я вошла. Невзирая на анафемы. Невзирая на плевки.

Я сразу заметила его, за шумными клиентами, встречами украдкой, механическими официантами, обладающими этим ужасным даром слепнуть, когда они нужны.

На этот раз он был один, и наши взгляды встретились.

Его – скорее случайно, из опаски, видно, почувствовал, что на него смотрят. Что-то звериное.

Потом взгляд смягчился, когда он увидел мое лицо и понял, что угрозы нет, когда он понял мое смятение.

Я тотчас опустила глаза, и мне показалось, что щеки мои порозовели.

Роза признания, уже.

Когда я снова попыталась встретить его взгляд, он, кажется, улыбался, но сегодня я в этом больше не уверена – возможно, он улыбнулся позже, когда я отвела прядь волос, чтобы открыть лицо, как расстегивают верхнюю пуговичку платья, показывая бледность кожи, прокладывая путь.

Между нами вдруг возникло что-то кошачье. Гибкое, текучее.

Наши взгляды играли – казалось, они следовали за невидимым мячом: они останавливались всегда чуть поодаль оттуда, где их ожидали, точно трепет, на плече, на шее, на лбу, ухе, щеке, еще не на губах, еще не на руке, потом мяч отскакивал к более определенным местам, мочке уха, краю ноздри, босфору Алмаши[4], и, наконец, к губам, и, наконец, к пальцам, и его пальцы были тонкие и длинные, и мне стало жарко, и, я полагаю, ему тоже, и тогда мои глаза снова уставились на его рот, который он так аккуратно вытер вчера, устроились там, как голова на сгибе руки, остановились на сочной ягоде, полной густой горячей крови, и мне захотелось укусить ее, эту ягоду, захотелось выпить эту кровь, захотелось брызг, отметин, шрамов, мне захотелось поцеловать его рот, еще не его, не мужчину – уже, – просто впиться в его губы.

Я не могла бы вообразить, что случится с нами потом, – никто не мог бы.

После этого он больше на меня не смотрел.

Он доел свое блюдо, улыбаясь. Выпил несколько глотков вина, потом заказал крепкий эспрессо, по-прежнему улыбаясь, – он так и сказал эспрессо, как итальянец. И его улыбка была первым словом, и я тогда стала желанной женщиной.

Смятенной.

Это волнующее молчание сперва окутало меня, потом заполонило. Мне понравилась эта подвешенность. Эта пустота. Понравилось быть на время никем – ничем, лишь женщиной, сидящей у стойки, перед чашкой чая, перед нетронутым куском дежурного торта. Мне понравилось, что он не встал, не подошел ко мне, не произнес первых банальных слов, затертых до дыр, кофе, очень мило, спасибо, вообще-то, спасибо, нет, я пью чай, без сахара, берегу фигуру, любите ли вы Брамса? вы мне кого-то напоминаете. Потому что порой первые слова, которые потрясают, грубы, нетерпеливы и прекрасны, я хочу заняться с вами любовью, я хочу пить с вашего живота, я хочу бежать с вами, растерзать вас, но их не произносят, они таятся в молчании, написанные в этом взгляде, который больше не устремлен на вас и все же угадывает вас лучше всех, лучше вас самой, этот отсутствующий взгляд, который вас видит, уже вас знает до самых сокровенных глубин – и ощущение это почти мучительное.