– Папа, – сказал Найл, – не надо… пожалуйста, не надо. Нет. Нельзя. Пожалуйста. Папа?

Но его не слышали. На самом деле Найл и не надеялся быть услышанным. Когда отец в таком настроении, до него ничего не доходит[35], он не восприимчив к мольбам, доводам, требованиям, просьбам. Папа взмахнул рукой, держа маркер, точно кинжал, и с невнятным ворчанием начал перечеркивать дерматологические рекламные проспекты, один за другим.

– Я не могу, – произнес он сквозь стиснутые зубы, – смотреть на это вранье ни секунды больше. Этот день настал, друзья. Пора сказать немного правды.

Найл даже не представлял, к кому обращался отец, к этим рекламным буклетам или к людям в них. Но какая, в сущности, разница? Папа всегда ненавидел такие плакаты: они приводили его в ярость. Они покрывали практически целую стену приемной и представляли улыбающихся детей, играющих в натуральном хлопковом белье, или в одежде с уплощенными швами, или в защитных митенках на длинной ленте, спускающейся с шеи. Отца разъярило то, что кожа всех этих рекламных героев идеальна: бледная, гладкая, чистая, умиротворенная. Они прыгают на кроватях в длинных пижамах, они сцепляют свои защищенные перчатками руки и упираются в них подбородком, они резвятся на газонах, очевидно не осознавая, что их нарядили в своеобразные, застегнутые на спине детские смирительные рубашки, от которых им не удастся избавиться самостоятельно, без помощи взрослых.

– Я хочу сказать, – произнес отец, пририсовывая смеющейся девочке очажки воспаления на лице и шее, – трудно ли найти рекламную модель с настоящей экземой? Показать ребенка, который действительно нуждается в этих изделиях? – Он перешел к детям на газоне, пририсовав на их ногах участки сыпи и стафилококковых язвочек[36]. – Вместо этого они оскорбляют нас, подразумевая, что такое состояние нефотогенично, неприятно на вид. Лицемерие самого гнусного толка. Почему только мы, на всем белом свете, вынуждены смотреть на это дерьмо?

Работая быстро, он сосредоточенно разрисовывал рекламные постеры, один за другим. Методично и неуклонно он продвигался вдоль стены слева направо. На торсе мальчика с накладными рукавами появилось отвратительное воспаление, распространяющееся до запястий; а рядом с ним, на шее и лодыжках малыша, образовались мокнущие покраснения.

Повергнутый в ужас, Найл скованно сидел на стуле, вцепившись в свой гироскоп.

– Папа… папа… – шептал он, обращаясь к отцовской спине, опасаясь, что медсестра может услышать его, выглянуть из-за двери и увидеть увлеченную деятельность отца. Что будет, если его застанут за этим занятием? Отправят в тюрьму? Сажают ли в тюрьму за порчу больничной рекламы?

– Да? – пробасил отец, не оборачиваясь, очевидно не волнуясь о том, что кто-либо заметит его художества.

– Папа, – опять едва слышно прошептал Найл, выразительно шевеля губами, – не надо.

– Успокойся, – ответил отец, зажав зубами колпачок маркера. – Это никого не касается. Надо показать реальность.

– Пожалуйста, не надо.

Услышав шаги из коридора, его папа отступил от стены, проскочил столик и сел. Найл вдруг осознал, что вновь может дышать, только когда медсестра открыла дверь. Он оживился и выпрямился на стуле, готовый вскочить с него. Облегчение, только о нем он и мог думать. Помощь придет сейчас, она близка, уже скоро.

Однако медсестра прошла через приемную, не взглянув на них, и удалилась в коридор.

Найл почувствовал, как глаза наполнились слезами, жгучими, сдерживаемыми слезами. Руки сами по себе взлетели и начали отчаянно скрести шею, расчесывая горло. Острое ощущение запрещенного жестокого облегчения. «Да, – мысленно успокоил он себя, – я чешусь, и все тут, конечно, не следовало бы, но какое же приятное, изумительное чувство, хотя ужасно будет, когда перестану, если перестану, если смогу прекратить это почесывание.