Но все знали, что война с Китаем заморозила сердце Джавахарлала Неру, а потом и разбила его. Он так и не оправился от того, что воспринял как предательство со стороны Джоу Эньлая. Обожаемый всей страной Пандит джи[14], «дядя Неру» всех индийских детей, непоколебимый гуманист, великий провидец ожесточился и озлобился. С тех пор он не терпел никакой критики и не слушал ничьих советов. Навсегда утратив вкус к философии и мечтательству, он погрузился в политические дрязги и международные интриги, а также стал давать волю своему тираническому характеру и раздражительности, признаки которых проявлялись порой еще до войны с Китаем. Все знали о его вражде с зятем, который был вечной «занозой» в его политической деятельности. Неру не мог простить Ферозу Ганди того, что он выставил напоказ скандалы в правительстве; ему больше не нужны были защитники угнетенных и борцы за дело бедных, хотя сам он когда-то играл эти роли с огромным удовольствием и невероятным успехом. Теперь он стал одержим только тем, чтобы сделать свою дорогую дочь Индиру – единственного, по его словам, человека, который его искренне любил, Индиру, которая даже бросила своего никчемного мужа, чтобы быть с отцом, – премьер-министром после своей смерти. Эта маниакальная одержимость терзала его днями и ночами, которые предательство Джоу Эньлая отравило и сделало беспросветными навечно, – в отличие от городов, в которые свет вернулся после разрешения конфликта, когда люди сняли затемнение с окон и дверей.

Густад, впрочем, затемнение в своей квартире не снял, сославшись на то, что при нем дети лучше спят. Дильнаваз это казалось смешным, но спорить она не стала, поскольку у Густада тогда только что в доме для престарелых умер отец. Может быть, темнота успокаивает его расшатанные после недавно случившейся утраты нервы, думала она.

– Когда будешь готов, тогда и снимешь черную бумагу, баба́[15]. У меня и в мыслях нет заставлять тебя, – сказала она, однако регулярно проводила осмотр: бумага собирала пыль, и ее трудно было чистить, она была идеальным местом для пауков, чтобы плести свои паутины, и служила отличным укрытием для тараканьих кладок, а кроме того, придавала дому мрачный и гнетущий вид.

Проходили недели, месяцы, а бумага все сдерживала доступ в квартиру любых форм света – что земного, что небесного.

– В такой обстановке кажется, что утро никогда не наступит, – жаловалась Дильнаваз. Постепенно она изобретала все новые способы борьбы с пылью, паутиной и домашними насекомыми. Семья привыкла жить при тусклом свете, словно затемнение продолжалось. Иногда, однако, когда Дильнаваз особенно доставали повседневные заботы, черная бумага становилась мишенью ее раздражения.

– Чудесно! Сын собирает бабочек и мотыльков, отец – пауков и тараканов. Скоро Ходадад-билдинг превратится в один большой музей насекомых.

Но спустя три года Пакистан совершил нападение с целью откусить кусок Кашмира, как это было сразу после Раздела[16], и затемнение снова оказалось востребованным. Густад не преминул торжествующе указать ей на мудрость своего решения.

III

Покинув спящих детей, он вернулся, чтобы дочитать газету. Для молитвы было еще рано: свет пока не забрезжил на горизонте. Проследовав за Дильнаваз на кухню, он стал читать ей газетные заголовки: «Разгул террора в Восточном Пакистане»…

– Подожди, пока я наполню бак, – попросила она, поскольку из-за шума текущей под напором воды ничего не слышала. Сегодня напор был слабым, и потребовалось больше времени, чтобы заполнить бак. «Интересно почему?» – подумала она, простирывая батистовый лоскут, через который процеживала воду в сосуд, где хранилась дневная доля питьевой воды. Шлепнув мокрую тряпочку на горлышко глиняного кувшина, она расправила ее и ловко продавила посередине пальцами, чтобы образовалась воронка.