Они искренне радовались за меня, а я томился, сгорал от стыда. Я был удручен и подавлен; случившееся ошеломило меня. Идя к Сартакову, я ожидал всего, что угодно, – но только не такого приема. И теперь не знал: что же мне делать? Куда приткнуться? Во всяком случае, посвящать приятелей в подробности своего позора я не мог, не хотел, – не находил в себе сил.
– Что ж, ребята, – проговорил я, – в кабак так в кабак. О чем разговор?! Если хотите…
– Хотим, конечно, – весело отозвался Ноздря. – Да уж и время обеденное. – Он посмотрел на небо, моргнул и произнес нараспев: – Солнце встало выше ели. Пора в сортир, а мы – не ели!
Пошмыгивая и ежась, Гога сказал:
– Да-а, вот это – жизнь! Сочинил стишок – получил валюту и пожалуйста: гуляй, веселись! – Он вздохнул завистливо, запахнул поплотнее тужурку. – И никаких хлопот! Все прилично, благородно. Никто за тобой не гонится, никто по шее не бьет… – И, отогнув воротник, посмотрел на товарища. – Теперь ты понял?
– Понял, – сказал Ноздря. И тоже вздохнул.
Мы завернули в ближайшую закусочную. И там – хоронясь от ребят – я украдкою пересчитал все имеющиеся в наличии деньги. От пухлой пачки оставалось совсем немного, сотни полторы, не более… Быстро разошлись, отметил я с грустью, ах, черт возьми. Растаяли, как снег! И невольно припомнилась мне воровская песня, которую особенно любил и часто напевал старый мой друг Солома. Может быть, она нравилась ему потому, что в ней шла речь о «медвежатниках», взломщиках касс, – о людях родственной ему профессии? В знаменитом этом романсе взломщиков есть такие слова: «Деньги – как снег. Они быстро растаяли. Надо опять воровать…» Но тут же я подумал о том, что для паники пока нет причины. Надежды на Союз писателей рухнули – зато есть барыга, он-то уж не подведет. За ним должок – и немалый. Да и в запасе еще есть один мешок… Что ж, гневить Бога нечего, жить можно покуда! Жить можно!
Расставшись с приятелями, я поспешно направился к малине. И вскоре уже стоял, оглядывая знакомую комнату. Подметенная и прибранная, она выглядела теперь более пристойно, чем ночью, и только запах – неистребимый и въедливый дух табака и густого сивушного перегара – напоминал о вчерашнем загуле.
Встретила меня сухая, угрюмого вида старуха и объявила, что хозяина дома нет. Он в отлучке. Ушел по делам. Я поинтересовался – когда же он будет? Она сказала, поджимая губы:
– Кто же его знает! У него такой манеры нет – докладать. Может, счас возвернется, может – вечером.
Я прошелся по комнате, заглянул под лавку: именно туда, как мне помнилось, запрятал я давеча мешок. Заглянул и не увидел его, не нашел. И тотчас же, нахмурясь, поворотился к старухе:
– Я вещи оставлял… Они – где?
– Какие вещи? – Она мотнула головой. – Ничего не знаю! – И потом – цедя углом поджатого рта: – Погоди, я спрошу…
Старуха вышла, скрылась за дверью; в коридоре возник торопливый шепоток. Что-то там обсуждали, спорили приглушенно. Что еще за тайны начались? – подумал я недовольно. Голоса бубнили, пересекаясь; судя по всему, один из спорящих был мужчина… Затем дверь отворилась, и в комнату ввалился Рашпиль. Темное, изрытое, испещренное крупными оспинами его лицо было пасмурно, рот кривился, к губе прилип тлеющий окурок.
– Приветик! – сказал он, подрагивая ляжкой, жмуря глаз от дыма. – Как дела?
– Помаленьку, – пробормотал я, – полегоньку. Сам понимаешь: какие наши дела?!
– Ну, наши дела одни, а твои – другие… – Рашпиль затянулся, пыхнул окурком и щелчком отбросил его в угол. Сквозь дым блеснули желтые его глаза.
Вот как он заговорил, удивился я, с чего бы это?