Сююмбика, с улыбкой слушая старого невольника, с удовольствием устроилась на подстеленном им овчинном полушубке. При виде изборождённого морщинами доброго лица Насыра, его ветхой юрты и уютно потрескивающего костра Сююмбике вдруг стало легко. Так было и в детстве, когда она втайне от нянек и служанок добиралась сюда, чтобы послушать сказки старика. Навсегда запомнились ей захватывающие истории про страшных дивов, коварных жалмавыз[24], чудесных пери, джиннов и волшебных птиц Семруг. Дни и ночи напролёт она готова была слушать старика-невольника, засиживалась в его кибитке допоздна, так что приходилось брать маленькую госпожу за руку и силой вести домой. Когда отец узнал о пристрастии дочери, рассердился не на шутку. Он многое ей позволял, но, чтобы его дочь, высокородная малика, целыми днями пропадала в пропахшей вымоченными кожами юрте скорняка, этого мурза позволить не мог. Сююмбику строго наказали, на время свобода её была ограничена, няньки ходили за ней по пятам, и нельзя было, как прежде, отогнать их прочь. Постепенно девочка стала забывать Насыра-кари и его волшебные сказки. Долгими зимними вечерами няньки рассказывали ей другие истории, грустные и напевные, с длинными нравоучениями; для Сююмбики наступала пора взросления…

Насыр не переставал удивляться нежданному появлению малики, но расспросил её, как положено, о здоровье отца, о жизни улуса:

– Госпожа моя, простите старого болтуна, давно я не был среди людей. Только и вижу перед собой степь, эту старую залатанную юрту, вислоухую собаку, да ещё глухонемого уруса, посланного мне на подмогу.

– Этот урус и в самом деле глухонемой? – спросила Сююмбика. Она вгляделась в широкоплечего богатыря, ей не хотелось, чтобы кто-нибудь, кроме Насыра, слышал их разговор.

– Он нем и глух, ручаюсь, госпожа моя. Я живу с ним больше года, и объясняемся мы только на пальцах, – рассеял подозрения малики старик.

Богатырь-урус и в самом деле вёл себя непринуждённо. Казалось, он даже не заметил приезда малики, так и сидел, не поднимая головы, и задумчиво ворошил толстой палкой пышущие жаром головешки.

– Расскажи мне, Насыр-кари, о своём городе, ты ведь родом из Казани? О людях расскажи, о последнем хане, которого ты застал, всё хочу знать, что знаешь ты.

– Ох, госпожа, горьки для меня эти воспоминания. Скоро тридцать лет, как я служу семье вашего отца – беклярибека Юсуфа, но видит Аллах, сердце моё никогда не полюбит эти степи. Нет ничего горше неволи, а ещё хуже знать, что никогда не увидишь милый сердцу дом, не услышишь, как плещется Булак, как волнуется Казан-су, как шумит могучий лес за Кураишевой слободой. Сколько лет прошло, а я всё ощущаю прохладу урмана[25], вдыхаю запах прели, мха! О-хо-хо, госпожа моя, зачем бередить так и не зажившую рану, почто мучить старика? – Скупые слёзы заблестели в глубоких складках коричневых, выжженных солнцем щёк невольника.

– Не плачь, Насыр-кари, поверь мне, скоро увидишь свою родину, и там сможешь прожить последние годы, отпущенные тебе Всевышним. – Сююмбика ласково утешала старика, но вдруг замолчала – показалось ей, что урус настороженно вскинул глаза. Она успокоила себя, наверно, пламя отбросило тень на лицо глухонемого.

– О чём вы говорите, госпожа, повторите, не ослышался ли я?

– Я говорю, бабай, что отец не откажет мне в просьбе включить тебя в приданое.

– Приданое?! – старик разволновался ещё больше. – Неужели, госпожа, мою маленькую пери отдают замуж и отдают далеко-далеко от её родных степей?

– Да. – Сююмбика задумалась, она обхватила руками колени, долго всматривалась в пляшущее пламя. – Казань, – еле слышно прошептала она, – как он далёк, мой новый дом.