Вот также, подобно суетным, хлопочет и луна… Сидит, повернувшись к земле наполовину, кутается в паутинку кружев белоснежной тучки, зевает до дрожи, укрывши для приличия беззубый рот белым платочком, связанным из ниток, оставшихся от облака. И никого не заботит, – радует она собой взоры, печалит ли. Главное, что есть, ибо сиротеет небо-то без той луны.


И в сравнение с нею…

Обмотанная сахарной ватой облака крона сухого дуба.


Эскадрилья стрекоз, каждая из которых норовит успеть до заката на бреющем скользнуть по волосам, – это то, что важно теперь и прямо сейчас.

А будущее, погребённое загодя под завалами прошлого, вкупе с усилиями забить камнями тяжёлой работы собственное горе… Никуда не деться от того.

Не сахарные, понимаешь, не растаем…


Что остаётся…


Едва восстав ото сна, умывшись росой, паук принялся беззвучно наигрывать гаммы. На весу непросто, без завтрака – легче, ничего не мешает единению с музыкой. И – да, гаммы – тоже мелодия!


Бегло перебирая нотный стан паутины, что тянулся от одной ветки винограда до другой, паук держал себя с достоинством, не тряс кистью, каждую из лап, ровно пальчик, поднимал повыше, чтобы затем прикоснуться им, извлечь неслышный уху трепет вселенной, в чьей партитуре из-за многоголосья чудились звуки стоячих гуслей или арфы, той самой, на которой играют ангелы, прославляя Творца.


Струна паутины не из железа, не из кишок, а из того чудного материала, что делает шаг паука беззвучным18, но прочее, чуждое всё, кому выходит ступить на натянутый ветром ея подол, обнаруживает себя, сколь ни было б в том украдкости, скромности, либо случая, в ком неосторожность играет свою злую шутку.


Лоза, что и сама сродни паутине, благосклонна к поползновениям паука изловить в свои сети всякое, видимое и невидимое. Тут и рассвет, что повсегда богат, расточителен от того, – раздаёт налево-направо золотую пряжу лучей; не остаётся в стороне и брилиантщик19 дождь, что сыплет искони драгоценными каменьями, только подставляй горсти…

Да пауку-то сподручнее сетью, – наберёт полные авоськи, и ну, давай играть ими, питая сердце их прелестью. Встанет на край ковра паутины, наклонит и глядит, как катятся те каменья ему навстречу, обгоняя друг дружку. Чуть до упасть уж недалёко, спешит паук перевесить прежний край, и точно также ждёт, дабы полюбоваться.


Сосна, украшенная извечным символом Вселенной – залитою зелёной эмалью единственной шишкой, как медалью, и та не гонит паука, ежели тот просится приберечь для него немного прозрачной воды самоцветов.

Пусть его, ей не в тягость, как необременительно и пауку взывать к миру, не надеясь когда-либо расслышать ответ.

– И-и-и-а-а-а-о-о-о-у-у-у-ы-ы-ы… – подпевает пауку душа.


Ну, а что ей ещё остаётся? Только петь.


С лёта на шаг


Ворон лоснился, весь в оливковом масле рассвета, от затылка до кончика клюва, от ноздрей на горбинке носа до острого кончика рулевого пера на хвосте. Стаккато согласия оглашает он дорогу, споро идёт вдоль неё и понавдоль леса. Так-то ворону лучше бы, конечно, лететь, но мерит он отчего-то нешироким шагом утро, что неожиданно холодно к нему.


Ещё закат назад, ночь ото дня отличались лишь сменой в небе луны на солнце. Птицы дышали, как собаки, раззявив клювы, а вОрон, в обыкновенное время большой любитель солнечных ванн, теперь под любым предлогом избегал их.


Он бросили даже душиться одеколоном, что стоял на прикроватной тумбочке каждого муравья. Прежде, сей резкий, терпкий и в тоже время кислый запах возвращал ворона в пору детства, когда мать, нависнув над гнездом, обтирала их с братьями муравьиным соком для истребления блох, сующих свой нос во всюду.