Должно быть, тогда мы жили в Гнилом переулке, потому как отдельные направления уже были четко размечены, под стать румбам компа`са. Нужник был устроен на истертых кирпичах поверх канавы и являл собой длинное деревянное сиденье за дощатой дверью. Над головой кто-то вроде бы обитал, но был ли это всамделишный постоялец? Пожалуй, в ту пору мы были чуточку зажиточней, а может, джин стоил дешевле, как и сигареты. Комод заменял нам платяной шкаф, а в печке было полно маленьких чугунных полок, дверок и разных выдвигаемых штучек. Мать никогда ими не пользовалась и обходилась малой варочной конфоркой посредине, которая накрывалась чугунным кружком. Коврик у нас тоже был, и стул, и небольшой сосновый стол, и одна кровать. Я спал ближе к двери, а когда с другого конца ложилась мать, я съезжал, как с горки. Дома на нашей улице были одинаковы, за единственным исключением, и через весь мощенный кирпичом переулок проходила сточная канава. Тот мир был полон детей всевозможных размеров; одни мальчишки на меня наступали, другие угощали сладостями; когда я уползал слишком далеко, девочки подхватывали меня на руки и относили обратно. Грязи, наверное, было по уши. У меня отличное, тренированное цветовое зрение – так вот, эти человеческие лица всплывают в моей памяти не бело-розовыми сполохами, а серо-бурыми пятнами. Лицо матери, ее шея, руки – все, доступное взгляду, тоже было серо-бурым. Передник, который я столь отчетливо различаю внутренним зрением, выглядит сейчас до невозможности грязным. А самого себя я не вижу. Не было зеркала, до которого я мог добраться, а если оно и было, то успело исчезнуть к тому моменту, когда я достиг сознательного возраста. Да и чем матери было любоваться в зеркале? Помню развевающееся стираное белье на проволоке, помню мыльную пену, какие-то бесформенные кляксы на стене – грязь, наверное, – но, как и мать, я нейтральная точка наблюдения, разрыв посредине. Я ползал и кувыркался в узком мирке Гнилого переулка, пустой, как мыльный пузырь, но окруженный радугой красок и лихорадочным биением жизни. Мы, дети, ходили полуголодные и полуодетые. Первый день в школе я провел босиком. Мы были шумными, визгливыми, плаксивыми зверенышами. И все же то время мне помнится в сияющем блеске и теплоте рождественского праздника. Я ничего не имею против грязи. Фаянс и хром, лосьоны, дезодоранты, весь комплекс чистоплотности – сиречь, мыла в широком смысле, – вся эта гигиена для меня непостижима и, как я считаю, не свойственна человеку. Перед лицом Вселенной, этого бесплатного дара, человек есть величина постоянная. В каком-то смысле мы, выйдя из нашей крохотной трущобы и отмывшись, вместе с грязью утратили счастье и уверенность в жизни.

От той трущобы во мне остались картинки двух сортов. На более ранних я все вижу изнутри дома, потому как помню время, когда иного мира для меня не существовало. Кирпичная мостовая с канавой между шеренгами домишек, вереница дворов с отхожими местами в каждом. С одного края, слева от нас, торчали деревянные ворота; на другом конце имелся проход на непосещаемую улицу. В том конце стояло старое замысловатое здание, чья задняя дверь выходила на переулок: паб «Светило». Вот где помещалось средоточие взрослой жизни; здесь крайний дом в шеренге перекинулся аркой над проходом и соединился с пабом, обретя тем самым возвышенное и выгодное положение. Когда я в достаточной мере повзрослел, чтобы обращать внимание на такие вещи, то вместе с остальными обитателями нашего переулка стал поглядывать вверх, на добрую леди, что занимала там две комнаты. Она была накрепко сцементирована с пабом, обслуживала народец почище и держала занавески на окнах. Пустись я в более подробное изложение нашей географии, дабы представить общую картину, я погрешил бы против собственной памяти, коль скоро весь мой первый мир был просто переулком с деревянными воротами на одном конце и прямоугольным, но запретным выходом на главную дорогу. Дождь и солнечный свет лились на нас между развевающихся или вяло обвисших рубашек. Были шесты с планками и массой простейших приспособлений для развешивания стираного белья повыше, там, где гуляет ветер. Были кошки и, как мне кажется, толпы народу. Помню нашу соседку, миссис Донован, женщину увядшую и высохшую, особенно на фоне моей матери. Помню крикливость их голосов, привычный надрыв глоток и набыченные головы, когда леди ссорились. Помню конец одной такой перепалки: обе мадам медленно, бочком расходились в стороны, что в данном случае означало обоюдно проигрышную ситуацию, и обменивались односложными восклицаниями, полными неясной угрозы, негодования и презрения.