24/12. У-у! Какой стылый был день! Зябнущий. Хотя утром еще капли, срываясь с карниза, попадали в стекло, и в мягком, комнатном, прирученном полумраке, разбиваемом стуком будильника, стояла плотно сбитая, ленивая теплота. И чувствовалось, что в узком, глубоком колодце двора, на самом его дне – весна, снег пухнет и чернеет, как труп. Декабрь.

Утром, отдернув с окна занавески, закрывающие туманный детский рисунок города и странноватую дорогу нашего лабиринтового дна, впилась в нее глазами, хищно вглядываясь в фигуры всех идущих в направлении к, презрительно отшвыривая разные – из. И все, опущенное – внутрь, как топят на дне морей, в толще воды для забвения, все это – моя ничего забывать не желающая душа и острая пронзенность памятью запахов, звуков и прикосновений – все это подняло голову со дна, обратив всю меня в глаза и в слух. Уши настороже, как у волчицы: каждый шорох у двери ударяет в грудь, заставляя сердце греметь, каждый чуть похожий на тебя силуэт отшатывает, словно властной рукой в грудь толкнули, от окна.

Странное сосредоточие наших чувств – у сердца, чуть выше, в самой грудной ямке, и выше, выше, словно кровотеченьем мучая гортань. Но когда час прошел, то, заставляя себя от окна оторваться, не удержалась на проволоке надежды и разбилась вдребезги. Те самые «сердечные дребезги…»

Странно, что лишь к двадцати двум жизнь начала открывать свои окна настежь, толкая меня к миру. А мир обрушивает на меня малые подробности бытия, переиначивает людей, пишет всеми стилями и красками и затопляет меня нежнейшей нежностью к деревьям, псам и котам, к полузнакомым людям. Только душа – как зверь – всегда (и все-таки!) настороже, словно бы она начала жить раньше мира, накопив горький опыт ушибов отдельно от него. Она, словно «Титаник», затоплена всеми хлынувшими в меня чувствами, затоплена, но не ранена – обязательное условие любви, ибо всякая любовь начинается и кончается раной, и мной почему-то всегда и ассоциируется с болью (эта вечная сжатость сердца: от разлуки до счастья обретения), с болью в один ряд ставится, как родственные понятая. Боль за. Короткая чужая ласточка боли – Жалость, в одном ряду с любовью стоящая.

Иногда мне казалось, что с этой болью, этой вечной жалостью сердца я рождена, ибо еще в раннем детстве ласточка и стриж (синий цвет восторга) неслись в моей душе рядом. И только теперь эту свою уязвленность любовью – с детства – я поняла, вместив ее в форму слова.

Р.S. О господи, куда заводит наши мысли бумага!

Зима весь день жила остервенясь, нервно засыпая город снегом: невиданные огромные хлопья, словно мягкие, тяжелые ночные бабочки, беспомощно быстро летят в короб двора: иногда эта истеричка злобно швыряла влажный снег в лицо, всхлипывая полуоторванной подъездной дверью. Тающая Пенелопа, обманутая календарем! По теплой коже открытой шеи уже сползали в ложбинку ключицы тяжелые капли холода, и сердце, отбирая воздух у горла, на тонких постромках легко опускалось вниз.

Ниже, к кошачьему глазу зеленой воды, по узким, ныряющим вниз головой тропинкам, через незыблемые дворы неспешного бытия и скоромного быта, всего этого скоморошьего существования, наскоро построенного, словно театральная декорация. Реальной была лишь светлая нагота влажных стволов тополей, упертых в горло неба, и сизый запах реки в водовороте снега. Вниз – по высокогорной дороге сердца, не вздыхая – нечем! единственно реальностью оставшейся, как клок одежд для опознания, из двух лет летучей любви.

Еще ниже, в пучину, к черепашьей коробке моего одиночества, неизменной данности и реальности – неизбежной.