Казачок тем временем принес кувшин ключевой воды, поставил его на умывальню и исчез, повинуясь движению Гавриловых бровей.
– Что холод собачий? Забыли протопить?
– Дак май на дворе, – укоризненно отозвался Гаврила.
– А если в мае снег пойдет?
Этого Гаврила уже не мог перенести и ответил отстраненным, словно с кафедры, голосом:
– Дерзаю напомнить, сударь мой, температура в спальном помещении должна не в ущерб здоровью поддерживаться умеренной…
Никита проворчал что-то бранное, но спорить больше не стал, ополоснул лицо ледяной водой, поморщился брезгливо – гадость какая! Самодовольный вид камердинера раздражал его несказанно.
– Язык у тебя, Гаврила, после Германии стал какой-то… суконный, лакейский. Раньше ты вполне сносно по-русски изъяснялся.
Гаврила хмыкнул что-то в том смысле, что если и учиться где-то русскому языку, то именно у дворни, а никак не у разнаряженных господ, что знай по-французски лопочут или по-английски квакают. Никита отлично понял этот бессловесный протест.
– Раньше ты был эскулап, человек науки, людей лечил, а теперь помешался на этих лапидариях, – продолжал Никита. – Накопил денег мешок, вот и не знаешь, что с ними делать!
– Да можно ли мне такие обвинения строить, Никита Григорьевич? Грех это… Драгоценные камни врачуют не только тело, но и душу, а от хвори врачуют лучше всяких трав.
– Что ж ты Луку своими камнями не пользуешь? Боишься, что прикарманит? Не жаль старика?
Речь шла о старом дворецком, который серьезно занемог и уже более года лежал в маленькой комнатенке при кухне.
– Не примите за противное, но болезнь Луки называется старость, а оное неизлечимо.
– Тьфу на тебя! – вконец обозлился Никита. – Полотенце давай! Кофе… чтоб много и горячий! Есть ничего не буду. И никаких слов о вреде и пользе нашему замечательному здоровью!
Гаврила все-таки уговорил барина пообедать – не так чтобы плотно, но чтоб и желудок через час от голода не сводило. Когда Никита вышел из-за стола, посыльный принес записку от Саши, в коей тот просил друга приехать в дом на Малой Морской.
Никита приказал немедленно закладывать лошадей. Здесь уж он и сапоги разрешил надеть, и камзол на нем Гаврила собственноручно застегнул, если очень торопишься, можно и рабский труд использовать. Когда Гаврила с несколько обиженным видом прошелся щеткой по барскому кафтану, Никита сказал примирительно и ласково:
– Ну, не сердись.
– Да кто ж мы такие? Да имеем ли мы право сердиться? – вскинулся было Гаврила, но тут же сбавил тон – вид у Никиты был какой-то странный: не то расстроенный, не то испуганный. – Не случилось ли чего, Никита Григорьевич?
– Вчера во дворце человека убили.
– Кто? – потрясенно выдохнул Гаврила.
– В том-то и дело, что тайно. Нож в грудь – и все дела. Ты меня знаешь, я сам умею шпагой помахать. Но ведь это так, защита… А этот покойник, Гольденберг… Знаешь, я ему паспорт оформлял. И такое чувство дурацкое, словно я за него в ответе. Приехал человек в Россию по торговым делам, ни о чем таком не думал, и вдруг… Паскудно это – вот так распоряжаться чужой жизнью! Неужели она ничего не стоит в руках убийцы?
– Будет вам… Может, он негодяй какой, Гольденберг ваш. Богу виднее, кого убить, кого жить оставить, – рассудительно сказал Гаврила и, чтоб совсем закрыть неприятную тему, спросил деловито: – Что изволите к ужину?
– Сашка меня накормит… А впрочем, пусть поджарят говядину, как я люблю, – большим куском.
Никита сел в карету в настроении философическом. Прав Пиррон, утверждая, что человек ничего не может знать о смысле жизни и качестве вещей. Гаврила говорит, может, покойник – негодяй? А что такое негодяй? По отношению к кому – негодяй? И стоит ли жалеть негодяя? Да полно, так ли уж ему жалко Ханса Леонарда? Он его два раза видел, и только… Посему человеку мужеска пола, возраста двадцати трех полных года следует, как учил Пиррон, воздержаться от суждений и пребывать в состоянии полного равнодушия. То есть покоя атараксия, господа, так это называется. Качество предмета, как мы его видим, не есть его суть. Это только то, что мы хотим видеть. Кажется, человек мужеска пола несет чушь…