Она привстала, но так закашлялась от крепкого табака, что ее перекосило всю и она идти не могла.
– Боже! Да курите, пожалуйста, здесь. Вы садитесь! – воспротивились Кашины ее намерению выйти. – И она в купе осталась. Присела на диван, прокашливаясь:
– Я не могу. Я наизнанку выворачиваюсь. У меня такой кашель… Душит меня всю… – И затем спросила, возобновляя как бы прерванный разговор:
– И вы, сынок, никогда и не курили?
– Нет, раза два баловался в одиннадцатилетнем возрасте. С братом. Прятались в подвал, чтобы домашние не слышали запах отцовской махорки. Но нас отец разоблачил. Любя нас, всыпал нам ремнем. Он был у нас чрезвычайно строг и справедлив.
– Ну, это же совсем-совсем не то, – с запальчивостью возразила Нина Федоровна, отчего все дружно рассмеялись до слез, хотя она, кашляя, так и не поняла, что вызвало такой шумный подъем веселья. В том числе и у Коли.
– Почему же, Нина Федоровна?
– Потому, сынок, что настоящий-то вкус к табаку прививается позднее – в зрелом возрасте, – разъяснила она, настроенная на весьма серьезный лад.
– Да, баловство курильщика у меня тогда прошло в момент. А вот младший брат, напротив, увлекся с тех пор, несмотря на кардинальные отцовские меры.
– Верю: бывают исключения. – Нина Федоровна вглотнула сквозь слезу густой табачный дым, на сей раз справилась с кашлем, и ее гипнотизирующие глаза подернулись словно туманом. И заметнее проблескивали – уже блеском опьяненной.
– Все исключительно зависит от самого себя.
– Знаю: люди живут для себя. Но у вас, видать, сердце хорошее, – объяснила собеседница не то с жалостью, не то с грустью. – А я и бросала… И все напрасно: возвращалась к прежнему – к куреву. Меня, должно, бог наказал за что-то. Вот последний раз это было в день Первого мая. Накануне вернулась из больницы, ослабленная, издерганная – жуть. У всех был праздник, радость, а у меня такое горе, что впору б только повеситься… – И она как-то неловко взмахнула рукой, точно хотела побожиться-перекреститься. И Коля, словно позволяя ей свободней высказаться без него, молчаливо встал и вышел в коридор. – Все праздничные, разодетые шли мимо моих окон, с демонстрации, песни пели, плясали, а я неприкаянная, злая сидела дома. Пришел мой брат двоюродный, мой бывший опекун добровольный, тогдашний друг незаменимый (я была его питомицей когда-то, в юности). А я до этого курила, но перестала: врач наложил запрет, и я не курила уж месяца два. И теперь одна сидела за пустым столом, зубами трескотала, да совершенно не от холода. «Что с тобой, сестра? Что с тобой?» – подступился ко мне этот брат, уже ставший давно черствым и глухим. И тут я неожиданно решилась заново: «Папиросы есть у тебя?» – Он похлопал себя по карманам пиджака и брюк растерянно: «Нет с собой. Оказия: забыл!» Я как закричу в его ненавистное бабье лицо: «Да что вы, сговорились?! Не даете мне хоть этой гадостью отравиться!» – Вскочила. Разревелась. И упала на кровать. Он проворно-таки понесся куда-то и мигом принес две пачки папирос: «На, сестра, кури!» И я, задымив, отошла немножко. А чуть погодя пришел домой муж, застал меня с чадившей папироской. И выхватил ее у меня, швырнул на пол и растоптал: «Чтоб я больше не видел отраву у тебя! Ты себя губишь окончательно…» А какое там!
– Вон монпансье взамен.
– Ах, сынок, Вы шутите: не та замена, нет; во всяком случае, она – не для меня. Это ж конфеты, значит, сладкое. А мне-то надо горькое. И чтобы оно меня хватило вот досюда. – С каким-то отчаянием и решимостью она махнула рукой выше груди, как отрезала. И снова затянулась папироской.