Впрочем, даже это она превращала в палку, чтобы при случае меня ударить. Меня, безмозглого тупицу из полиции.
(Хотя я тоже в свое время учился в колледже – в полицейском, с освобождением от работы на учебные дни. Потел на полицейских экзаменах.)
В искусстве, каюсь, я мало что понимал и невысоко его ставил. В разглядывании картин большого смысла не видел. Как и в том, чтобы их малевать. Хотя, если бы дошло до такого разговора, я сказал бы Элен, что затем-то полицейские и нужны: чтобы законопослушные люди могли спокойно ходить в картинные галереи и разглядывать, что там висит. И всем остальным заниматься. Втыкать себе в носы булавки. На что иначе цивилизация?
Но ничего такого я, конечно, не сказал. Красная тряпка для быка. Я даже пробовал ради нее заинтересоваться искусством.
«Ты детектив, папа, но ты глядишь и не видишь. Глядишь и не замечаешь».
Я даже ходил в картинные галереи, смотрел – и зевал. Даже поднатаскал себя по части Караваджо, ее любимого художника (хотя, по мне, все это смахивает на восковые фигуры). Оказалось, он тоже немножко сорвиголова – беззаконник по совместительству. (Был тут для меня какой-нибудь знак или нет?) И немножко голубой вдобавок.
Потом она перестала жить дома. Потом – через два года – я перестал работать в полиции. Потом Рейчел перестала быть моей женой. Потом Элен вернулась домой. В смысле, пришла меня навестить, пришла показать, что взяла мою сторону против Рейчел, которая тем, что повернулась ко мне спиной, сделала себя в глазах Элен главным источником зла.
«Нельзя так говорить про мать, Элен».
«Какая она мне мать».
Рейчел она так и не простила – но, похоже, простила меня, причем довольно быстро, не успел я даже выставить руку и сказать, что сам во всем виноват, что не должен был так вести себя, что раскаиваюсь.
Я и сейчас вижу лицо Рейчел (оно сделалось, правда, смутным, странным и зыбким, лицом женщины, которую я, может, толком и не знал), когда она сказала мне: «Я не могу с тобой оставаться, Джордж. Ты понимаешь, что я говорю?»
В лице больше осуждения, чем у любого из судей, каких я видал на процессах.
«Я не могу оставаться твоей женой».
И ощущение помню – до той поры его ни разу у меня не было, хоть земля разверзнись у ног, – что я падаю. Просто падаю, как падаешь, когда знаешь, что приземляться некуда, бесконечно, будто в космосе.
Я и сейчас, бывает, падаю во сне, как тогда. Может быть, у всех случаются такие сны. А Саре что теперь снится?
Падаю. С обрыва, с утеса жизни. Но в этих падающих снах всякий раз вижу над собой точку, с которой упал, и чувствую наплыв тошноты от первого рывка. А там, на самом верху утеса, – Дайсон, стоит и глядит вниз и смеется надо мной. Хохочет до колик. Ржет, черт его раздери. Надо же, даже толкать не пришлось.
А иной раз там стоит не Дайсон, а Рейчел, которая никогда не смеется.
Но Элен – та пришла меня навестить, когда Рейчел уехала, когда я остался в доме один. В нашем доме до тех пор, пока мы не разобрались, что кому, и я не переместился в Уимблдон. Один и без работы. Элен пришла просто взглянуть, все ли со мной в порядке, убедиться, что я держу себя в руках. Посмотрела на меня, потом обвела все глазами, как будто искала трещины в стенах.
Очень странно. Эта отбившаяся от рук девчонка, которая раньше не упускала случая мне насолить, теперь превратилась в милую маленькую (впрочем, не такую уж маленькую) маму-дочку, которой никогда не была. Цвет волос даже приглушила, даже оделась поскромней. К тому времени она уже кончила колледж и работала где-то дизайнером. Двадцать лет, малюткой не назовешь.