По утрам становилось по-настоящему холодно. Теперь я всегда выходил из пещеры в своем чудесном комбинезоне. Но вместо того, чтобы завидовать, соплеменники предпочитали просто использовать меня для посильных поручений. Я не роптал и делал все с удовольствием, желая быть как можно полезнее. А мог я уже немало. В то время как мой сверстник только еще ползал и портил воздух во всей пещере, я уже мог притащить охапку сухих веток для утренней растопки, сходить к соседям, чтобы выменять у них что-то нужное, смотаться на речку постирать подстилку моего сверстника и многое другое. Хуже всего было то, что пещерный музыкант Шекил больше не уходил в лес с такими же музилами из других пещер, чтобы хором разгонять зверье в округе, а с раннего утра скрипел на своем приспособлении из сухих кишок прямо в пещере. Наших это не беспокоило, а у меня начинали ныть молочные зубы. Однажды мне опять приснилось, как в горах я внезапно слетаю вместе с осыпью в пропасть, и рев падающих камней превращается в мерзкий визг, нарастающий по мере приближения черных валунов среди сияющей белизны. Я проснулся, открыл глаза, но с ужасом продолжал слышать этот звук. Потом понял, что это играет Шекил. С холодами наши повадки стали другими. После обычных шуток спросонья на утреннем костре, дальнейший сценарий менялся. Первый позавтракавший, а обычно это был Гизак, который первым и начинал, подходил к выходу, ежился и тоскливо смотрел на небо. – Бр-р-р! Какой же зверь вылезет из норы в такую погоду! – говорил он и вытягивал лапу, на которую падало несколько ледяных капель. К нему подходил следующий позавтракавший охотник и зябко передергивал плечами. – Даже если бы я был глупым сурком, то не вылез бы! – развивал мысль он. – А разве мы глупее сурка? – делал заключение еще кто-то, и все возвращались к костру на теплые места. На охоту если и выходили, то поздно, когда солнце нехотя согревало воздух, а возвращались рано и чаще всего без добычи. Даже подбить камнем ленивых сурков охотникам больше не удавалось. Но просто сидеть в пещере было слишком тоскливо. И когда погода слишком уж не располагала к выходу, затевались всякие игры, чаще всего согревательно-соревновательного характера. В последнее время появилось еще одно развлечение: расспрашивать меня о разных вещах. Началось это после того, как Шекил поведал какому-то подростку расхожую байку о том, что огонь загорается там, где ему нравится жить. Сухие ветки ему нравятся, а мокрые – нет. Само по себе это было выдающиеся теоретическое обобщение для эпохи, но мне захотелось поднять его уровень. Тогда я вытащил ветку из огня и задул ее. Пошел густой дым. Я поджег дым, и пламя как по мостику дошло до ветки, вспыхнувшей снова. – Вот, – сказал я, – это горит не ветка, а дым, который из нее выходит! Если ветка нагревается так, что из нее идет горючий дым, то она может загореться, а из мокрой ветки выходит больше пара воды, а не дыма, и этот пар гасит огонь! Сначала Шекил сниходительно смеялся над очевидным бредом, но любопытные принялись сами поджигать дым и пар у разных веток и превосходство убедительных возгласов заставило Шакила примолкнуть, затаив ко мне неприязнь. Это развлекло пребывающих в невыносимом безделье сородичей. Они начали задавать другие вопросы в классической детской формулировке: «А почему?». Мои ответы поначалу забавляли своей неожиданностью, но часто были недостаточно понятны и далеки от реальной пользы, вызывая откровенные зевки. Вскоре меня начали иронически воспринимать как источник развлекательного словесного шума. «Трепло Туюм» – вот добродушное прозвище, заслуженное мной. Мои попытки понемногу и ненавязчиво начать духовно продвигать племя оказывались неудачными. Особенно плохо было с больными для меня вопросами несправедливости. – Гизак, если ты съешь всю эту крысу, то другим совсем не достанется мяса! Гизака удивленно-непонимающе уставился на меня. Те, кто искоса со сдерживаемым вожделением посматривал на вонзающего зубы в поджаристый бок Гизака, притихли и теперь посматривали на ребенка, осмелившегося сказать такое. – Разве сильный не должен заботиться о более слабом? – рискнул я продолжить, слегка путаясь оттого, что, всей шкурой ощущал опасную грань. – На! – Гизак прямодушно сунул мне в морду крысу и добродушно осклабился. Все облегченно заулыбались понятной семейной сцене, но когда я напоказ отдал мясо Шиде, прошел удивленный ропот. Ее мать тут же отобрала добычу и убежала от костра в темноту пещеры. Я получил еще один момент неприязни от бывшей подружки… Я успокаивал свое самолюбие тем, что многое у меня идет наперекосяк не потому, что я неудачник, а потому, что пытаюсь идти против некоего сопротивления бытия тому, что не свойственно данной среде. В нашей общине строго выполнялось немало неписаных правил, которые соблюдались не потому, что кто-то следил за этим, а так сложилось в силу жизненной необходимости. Так, одним из строгих правил было: если каждый мог как угодно пополнять общие запасы, то брать оттуда дозволялось только для общих целей, например, перед общей едой. Быть не как все грозило изоляцией непонимания. А чудить мог позволить себе в нашей пещере только Гизак, но и то с достаточной осторожностью. Я, конечно, вообще мало походил на всех, но мне это прощалось как рожденному уродом его уродство, с которым приходилось считаться, ведь я был сыном Гизака. В минуты особенно отчаянной скуки Гизак снисходил до бесед со мной. Никто не говорил так много и так складно как я. Я пытался расспрашивать его про окружающую местность. Но мало кто из охотников заходил далеко. Зачем? Дичь водилась в этих местах в изобилии. Никто не покидал пещеру дольше, чем до вечера. Однажды с неохотой Гизак признался, что как-то давно в наши места приходило многочисленное и беспощадное племя. Некоторое время они жили здесь, убивая все живое, но вскоре ушли дальше. Их прозвали кочевниками. Наш народ спасся только потому, что первым обнаружил кочевников, затаился в глубине пещер и такая осторожность оказалась достаточной.