И судья знала: у нее получится. Ведь когда-то давно мать самой Эмили (утонченная преподавательница игры на фортепьяно) сообщила, что не даст ни гроша на юридический факультет, ибо не позволит дочери угробить свою жизнь на воров и убийц. Эмили пожала плечами и устроилась работать в приют для нелегальных иммигрантов. Полгода мать смотрела, как Эмили, возвращаясь с работы, хладнокровно вычесывает вшей и складывает в стиральную машину дурно пахнущие рубашки, но держалась. Однако две ночи в больнице у кровати дочери, до беспамятства избитой одним из подопечных, раскрошили упорство музыкантши в черепки.
У Эмили получилось. Получится и у Мэг.
***
У нее не получится. После двух с половиной лет непрерывной войны Мэг впервые почувствовала, что готова сдаться. А ведь она торжествовала, поступив на заключительный курс и уже видя, как вдали реют лучезарные знамена свободы, которые даже матери не по праву будет спустить.
Но пришла зима, и с ней начался ад: обязательная практика в больнице. Выбранная Мэг стратегия, столь успешно действовавшая все это время, оказалась тут совершенно бесполезна. Здесь мало было показного прилежания и упорной зубрежки, нарочитой пунктуальности и прочего студенческого арсенала, против которого беззащитны сердца педагогов. Здесь все вдруг стало всерьез, раз и навсегда обнажив перед Мэг подлинное лицо навязанной ей профессии.
Дежурства в клинике были ужасны. Особенно ночные. Иногда тягомотно-бесконечные, замершие в вязкой тишине, приглушенном свете коридоров, запахе дезинфекции и дешевого кофе. Иногда устало-хлопотливые, полные чьей-то боли, бессмысленных капризов и каменного отчаяния.
Практика стала для Мэгги настоящим откровением. Прежде она понятия не имела о том, как пылко и беззаветно она умеет ненавидеть. Но здесь, в клинике Святого Себастьяна, ненависть заиграла перед Мэгги совершенно новыми, незнакомыми прежде гранями.
Маргарет ненавидела здесь всё: тускло-голубой блеск пола и унылую белизну стен, мерную пульсацию попискивающих приборов и глухое жужжание колесиков каталок, мертвенный свет энергосберегающих ламп и шелест занавесок в палатах, гулкие старинные лестницы и высокие стрельчатые окна.
Она ненавидела всех: медсестер, глядящих на нее свысока, врачей, вовсе ее не замечающих, уборщиц, ведущих себя так, будто только они здесь заняты делом, а прочие только шляются без толку и разводят грязь.
Она ненавидела свою работу, тяжелую, грязную, отвратительную, которую никто не ценил, и все подчеркивали, что сами заняты чем-то не в пример более нужным и ответственным.
Но больше всего в этом бело-голубом, холодно-стерильном аду она ненавидела пациентов. Нет, вовсе не за то, что они не запоминали ее имени. Не за то, что они порой отталкивающе выглядели и дурно пахли. Не за то, что они источали гадкие телесные жидкости, которые ей нужно было убирать, пока старшие медсестры нетерпеливо напоминали ей, что им мешает ее возня.
Она ненавидела этих людей за свою лопнувшую "карамельную скорлупку". За то, что разлюбила человеческое тело, глядя на его горестную, унизительную немощь.
Именно здесь, в постоперационном отделении она узнала, что имела в виду мать под словами "жрать эту жизнь без сахара". Здесь не было места ни сахару, ни кружевам, ни менестрелям. Реализм этой страшной сказки зашкаливал, как спидометр гоночного болида. Что бы ни управляло судьбами ее героев – оно было слепо и равнодушно. Мэг и прежде не была особо религиозна, но теперь окончательно уверилась: человечество совершенно одиноко, поскольку ни один высший разум не может быть так нелогичен, непоследователен и ребячески-жесток.