– Ну, ладно, чаевничай, – вздохнула она, тяжело понимаясь. – А мне некогда тут рассиживать. Пойду корму задам курицам… Посуду-то после сполоснешь в чулане, там миска на шестке.
И я обрадовалась, что она сейчас выйдет, пусть даже ненадолго. Мне необходимо было остаться одной – чтобы осмотреться и, по возможности, обдумать свое новое положение.
– Хорошо, баба Паня! – отозвалась я поспешно.
– Да, и вот еще что, – сказала она уже в фуфайке и с небольшим ведерком в руке. – Ты не зови меня бабой Паней-то, ведь какая я тебе бабушка? Зови Прасковьей Егоровной, так оно, вроде, лучше будет.
Вышла, но тут же снова отворила дверь:
– И забыла вовсе – а тебя-то как звать?
– Люда, – с удивлением ответила я, ведь, и правда, она вчера даже не спросила об этом.
– Люся, стало быть, – переиначила она с каким-то неодобрением. – Вот ты и есть – Лю-ю-юся…
Хлопнула дверь, звякнула ложечка на столе. Приятно было познакомиться, – мрачно подумала я и повторила вполголоса: "Пр-расковья Ег-гор-ровна"… трескучее какое-то имечко.
Так же мрачно оглядела я избу, в которой, как ни крути, но предстояло пожить некоторое время. И значит, надо было ко всему этому привыкать, приноравливаться. К этому столу, покрытому вытершейся до основы клеенкой, к этим мелким, скупым на свет оконцам, к этому плоскому, грубо сколоченному, буфету, еще и накренившемуся вбок… Да что перечислять, всякий, без исключения, предмет этой убогой обстановки вызывал во мне все большее и большее отвращение.
И, плюс ко всему, было холодно, несмотря даже на толстый свитер. Я прошлась по половицам, стараясь не скрипеть. В простенке между окнами висели фотографии – старые пожелтелые снимки, тесно вставленные в одну простую рамку. Все лица, запечатленные на них, – мужские, женские и даже детские – были одинаково строги и неприветливы. Ни единой улыбки, точно глядели в дуло, а не в объектив… Собрав со стола пустые кружки, я отнесла их в небольшую кухоньку, отделенную от комнаты занавеской. Это ее Прасковья (теперь уже Прасковья) назвала чуланом.
На печи, действительно, приготовлена была миска с водой, уже, конечно, остывшей. Я глянула на донышко, иссеченное паутиной каррозийных трещин, и вдруг отчетливо поняла, что напрасно сюда приехала, что это большая была ошибка… Побултыхав в воде кружкой, подумала еще и о том, что это обыденное действие (всего-то мытье посуды!) будто прикрепляло меня сейчас к этому чулану, к этой избе. Словно в бесконечной перспективе увидела себя – отныне всегда моющую в этой миске посуду… А чего, собственно, я ожидала? Добрую бабулю и наваристые щи со свининой? Так вот же – получай Прасковью да еще Егоровну… Где-то на дворе громко закудахтала курица, проскрипели ворота, и все это были чужие недобрые звуки.
Поглощенная своими мыслями, я и не заметила, что в избу кто-то вошел, и потому вздрогнула, когда занавеска в чулане шевельнулась.
– Здоровеньки! – произнес кто-то фальцетом, и сразу вслед за тем в чулан просунулась голова – в солдатской ушанке и темных квадратных очках. – А где же Параскева наша, Пятница?
– Она в курятнике, – ответила я, не отрываясь от своего занятия.
– Тэ-эк-с, в курятнике… А вы, стало быть, и есть приезжая? – спросил незнакомец, по-прежнему маяча за шторкой, точно балаганный шут за кулисами, и при этом (я чувствовала) разглядывал меня сверху донизу из-за темных стекол очков.
– Ну и как? – спросил он.
– Что как? – ответила я, едва скрывая досаду, ведь и без того на душе было муторно.
Выплеснув воду в ведро, хотела было выйти из чулана, но очкастый вдруг растопырил руки с другой стороны занавески – и я наткнулась на него, запуталась в складках.