Криворотов смахивает залоснившимся рукавом шинели слюну, готовой вот- вот сорваться вниз через отвислую, как вишня, губу. «Черт ее побрал», – всякий раз, смахивая ее, ругается он, и гримаса пробегает по его лицу, еще более его обезображивая. Он долго кашляет, потом с отвращением сплевывает себе под ноги.» Должно за это и Губошлепом прозвали», – при этом думает он. Что до себя, то он свыкся с тем, как обозвал его нонешний Старшой. Но в душе он против, чтобы людям, как собакам, давали унизительные клички. Уже за одно это ему не нравится этот Старшой.
Из отдушины в полу, приспособленной под отхожее место, тянуло запахом гнилья и холодной сыростью осеннего утра. Не по-летнему слабый пучок света, пробивавшегося сквозь решетку окошка под потолком вагона, теперь уже не опускался до пола, а блуждал где-то по середине стенки вагона. Свет с трудом прорезал мглу смрада, оставляя слабый дрожащий от идущих испарений след, наполняя вагон и освещая его обитателей слабым лунным все омертвляющим светом.
Дауров не испытывал ни голода, ни даже жажды. Но одолевала слабость.
Не с первого раза, но он все же поднялся. Попробовал двинуться по узкому проходу к выходу. Каждый шаг давался усилием рассудка, кружилась голова. От напряжения тело било ознобом, как в параличе. После нескольких шагов понял, что больше не сможет устоять на скользком полу, – и тогда он пополз на четвереньках. И все же жизнь из него не ушла, она двигала его вперед, требуя движения. Но голос охранника остановил его:
– Постой! – крикнул Криворотов, сообразив, что на него надо было надеть кожаные кандалы, как и положено при выходе смертника из вагона.
Через открытую дверь он спросил об этом Старшого. Хотя ответа сразу не последовало, но охранник знал, что Старшой всегда при таких случаях бывает невдалеке. Он выждал минуту – другую.
– Значит, не надо, – буркнул он. – Да и какой из тебя, паря, беглец! – бормотал охранник, поглядывая
на торчавшие из-под рваных галифе голые распухшие ноги Даурова.
Слово «беглец» дошло до Даурова не сразу, – будто издалека. Но уже на память пришла война на
Турецком фронте первой мировой войны, – и плен у горцев. Там, чтобы не смогли убежать, горцы били по ногам. Но тогда они так хотели жить, что смогли все, – и они бежали. Дауров бежал со своим фронтовым товарищем Александром. Его потом в Гражданскую на глазах Даурова повесили за отказ от мобилизации в красную армию. Вот там на привокзальной площади, где и шла казнь, он и услышал впервые голос предыдущего Старшого, которого арестовали при нем люди в синих шинелях. После двух бесед с ним, Дауров уже не сомневался, что именно он агитировал тогда на вокзале войска, прибывающие с Турецкого фронта.
И вот теперь те раны от побоев на ногах давали о себе знать, они же напомнили и о побеге. А потом уже били его наши – по-русски до крови, по-стахановски, в подвалах следствия. Но всегда в таких случаях больше перепадало больному месту, – ногам. А вагон и вовсе, казалось, унес последние силы. Остатки жизни медленно вытравил ядовитый, трупный смрад вагона. Он висел киссеюю, как смог, разъедая живую плоть. Он убивал в человеке всякое желание жить. А «русская рулетка» Старшого. Только одна она чего «стоит»! После нее он не один день приходил в себя. «Живой труп» – вот и все, что оставалось от него. Душа, казалось, уже отлетела и теперь с омерзением следила за этим ворочающемся существом, когда-то бывшее ее плотью. После «рулетки» не все возвращались в вагон.
Век не забудет Дауров тот день. Вывели из вагона, стреноженного, как коня в ночное, в кожаных кандалах. Ночь – хоть глаз коли. Охранник толкнул прикладом, – иди. Побрел на ощупь. Собственного следа не видать. Удар по голове, – упал. Пинками конвойный заставил подняться. Иду. Вдруг сзади хруст затвора. Замер. Напрягся. Ожидаю выстрела. В тишине слышно, как в патронник скользнул патрон. Соображаю, – с ним вошла и смерть моя. Жду ее… Минута… другая. «Стреляй, паскуда», – кричу, что есть мочи. Невмоготу… я уже, должно, мертвый. Не слышу сухой треск спускового крючка… Осечка… Удар в спину. Очнулся. Сзади окрик: «Иди… живи и помни …в другой раз осечки не будет».