Севка чувствовал, что подобное единение человека и инструмента и есть любовь или, по крайней мере, одна из ее граней и что все виды любви должны быть похожи друг на друга, и поэтому рано или поздно, как тонкие ручейки, им предстоит слиться в какой-то благостный момент всеобъемлюще мощного аккорда. Но когда влюбленные в Севку девицы неумело кокетничали, стараясь понравиться, жеманничали, вели глупые беседы и безудержно хохотали, а потом немногим позже в темных углах торопливо прижимали его к себе в душных объятиях, обмазывая его лицо пудрой и помадой, от которой потом было не отмыться, это все звучало грубо и фальшиво, как неточно взятая нота, и никак не было похоже на явление такой же тонкой природы, как то, что ему давала время от времени игра на Амадеусе.

Порой Севке тоже казалось, что он искренне увлечен и покорен новой случайной знакомой, но, даже когда тело горело и задыхалось от смутных желаний, душа все равно оставалась предательски холодной, избавляться от своей летаргии никак не хотела и, как уже бывало, с ленивым любопытством наблюдала за развитием банального сюжета. А в музыке все было по-другому: сначала заводилась душа, потом ее пульсирующая энергия передавалась пальцам, от них – струнам или смычку, и Севка слышал голос Амадеуса, как если б это был человек, которому тоже есть что рассказать или на что пожаловаться. Смеясь или рыдая, Амадеус начинал постепенно оттаивать, понемногу откровенничать и, наконец, вовсю делиться своими секретами, и не было в этом ничего корыстного, надуманного, и потому каждый из них блаженно погружался в такое странное, одинокое, но поистине кровное братство.

Тем не менее Севка расстраивался, отчаянно тосковал, сам не зная по чему и по кому, и все чаще нырял с головой в музыку, как рак-отшельник, прячась от примитивной правды жизни. Но через некоторое время, поймав мимоходом на себе восхищенный взгляд какой-нибудь собеседницы (и что только они в нем находили?), наспех заправив полы вылезающей из-под пиджака рубахи и повинуясь потаенной страстности своей противоречивой натуры, тут же пускался в новое приключение: виртуозно лепил в своем воображении новый образ по методу Матвейчука, без удержу применял уже испробованные приемы обольщения, писал на салфетках легким росчерком профиль новой нимфы или амазонки (как уж повезет) и – в который раз! – заполучив птичку в клетку, вскоре опять обращался в постыдное бегство.

Бегство заключалось в том, что он запирался в комнате с Амадеусом, зажигал лампу с оранжевым абажуром, которую отдала ему Серафима после того, как Теплев разогнал ее мещанский, по его выражению, гадальный притон, глотал рюмками коньяк без закуски, умирал от одиночества, и только Амадеус, волшебно оживающий под его смычком, жалел и понимал его, как никто другой – сочувственно всхлипывал пронзительными верхними нотами, раздраженно гудел нижними и выговаривал ему за несусветную глупость мягкими нравоучительными средними, как заботливый отец, которого Севка никогда не знал.

XIII

Людвику мало кто звал полным именем. Для одних она была Люда, для других – Вика, но ни одно и ни другое не выражало так полно ее сути, как то, что, по счастливому случаю или особой родительской интуиции, дали ей при рождении Витольд и Берта. Берта не очень любила историю, но слышала, что не только многих королей звали Людовик, но и королев – женской формой этого имени, Людовика. И как-то раз, увидев в одном из энциклопедических словарей портрет Людовики Баварской, она просто заболела этим именем, так как решила, что между ней, Бертой Кисловской, и венценосной особой есть несомненное портретное сходство: та же аристократическая бледность, тот же инфернальный изгиб бровей, те же выпуклые карие глаза и тот же подтянутый в нитку очаровательный рот с едва выпирающей вперед нижней губой.