Второй раз она увидела его совсем скоро, спустя несколько дней: почему-то он очутился в Ленинграде, опять выступал там перед каким-то залом, с молчаливым благоговением внимавшим ему[2], – но этого выступления она не слышала, только схватила глазами коротенький минутный репортаж о нем в информационной программе «Время», а что видела – так его разговор с людьми прямо на улице: стоял в тесном людском кольце, улыбался, отвечал на вопросы, – никогда еще на ее памяти не случалось, чтобы кто-нибудь из них столь запросто оказался в обычной уличной людской толчее. Но в этой толчее вокруг него, среди обычных, любопытствующе-расслабленных, восторженных, ротозействующих лиц сразу выделялось для глаза несколько совсем других: напряженных, колюче-безжалостных, как бы пружинно сжатых изнутри, и лица эти сразу выдавали профессию их обладателей: то были охранники.

О чем он говорил, она не очень-то слушала. Уловила только, как на чей-то вопрос, построжев голосом, ответил, что завтра вот будет опубликовано постановление, очень жесткое, которое решительно ударит по пьяницам, – и это все, что поймал ее слух. Почему-то все ее внимание сосредоточилось на людях с напряженными лицами вокруг него. Смотрела на одного, другого, только на них смотрела, больше ни на кого, как только глаз выловил их в толпе, и думала об одном: ослы, плохо охраняют, не так надо, кто так охраняет, так не уберегут! И в какой-то миг почувствовала, что и сама вся так же напряжена, как они, вся перекручена, пружинно перевита внутри, натянута, как тетива у лука, готовая выпустить стрелу, и взгляд затвердел в металлической безжалостной сосредоточенности.

Назавтра отчет в газетах об этой его поездке и то постановление, о котором он поминал, вновь были прочитаны ею от первой строки до последней, – чего в отношении ни одного из его предшественников опять же никогда она прежде не делала.

Вечером муж только и говорил о вышедшем постановлении.

– Ну вот, наконец, добрались. Начали, наконец. Взялись за дело. Теперь видна рука. А то не разбери что. Теперь пойдет. Раскрутим кампанию на полную мощность. Завернем гайки, чтоб неповадно. Укоротим руки сукиным детям. А то им все нипочем. Спаивают народ, до чего довели – стыдища! Всю Россию споили!

– Кто спаивает-то? – спросила она.

– А не знаешь?

– Евреи, что ли?

– Кто же еще? Они, сионисты! Продались Америке, разлагают страну, их не остановить, еще десяточек лет – и полетели бы в тартарары, Америка полная хозяйка на всей земле!

Разговор происходил за поздним ужином, уже прошло «Время» по телевидению, стрелки старинных часов в темном деревянном футляре около камина показывали почти десять, и он как раз принял свои вечерние «двести грамм», рдяно заполыхал лицом, и движения его, как всегда после принятой порции, приобрели чугунную медлительную тяжесть. Он любил «принять» и принимал регулярно, через каждые день-два, и ему нужно было не просто пропустить рюмку-другую, а «нагрузиться».

– А сам чего пьешь? – не удержалась, спросила она.

– Я что, пьянь, что ли? Под забором валяюсь? У меня работа такая – мне необходимо. Расслабиться я должен? Должен. Какое другое средство предложишь?

Пил он обычно коньяк, приносил на пробу из своего буфета и всякие «Камю» с «Наполеонами», но всем им предпочитал отечественные армянский с молдавским.

– Кто умеет культурно пить, пусть пьет, – добавил он через некоторую паузу. – А русский народ пить не умеет, ему пить нельзя. Понятно? Будет народ трезвым, сразу в стране все дела на лад пойдут.

– С чего это он пить бросит? Постановление приняли – и бросит? Вели тебе: не дыши, – и ты дышать перестанешь?