Три часа без передыху бил поклоны опальный патриарх, но знал сердцем: ничего не воротишь. Воды судьбы перекрутят жернов, и быть зерну мукой…
– Мукой! – вырвалось у Никона. – А все ж ты, царь, был щенок и подохнешь в щенках. Еще не завтра одолеешь друга собинного! Не наградил тебя Бог мужеством. Ты и перед жидом Лигаридом будешь на брюхе ползать, как передо мною ползал, ибо по природе ты – червь.
Досада и ярость – пустоцветы. Слово, сказанное всуе, пронзает тратящего Божью благодать.
Расплакался. В детстве так не плакал, от мачехи. И будто суховеем пахнуло: просохли глаза в единое мгновение.
– Погубит Алексей православие.
Сказал и ужаснулся: боли не испытал.
Возвращался в монастырь, чуть не ложась на посох. Бренность тела обрушилась на душу, как камнепад. И опять не было в нем боли, но желал, чтоб видели, как ему, святейшему, тяжко.
О Лигариде думал. На иудея нужен иудей. Такой же вьюн. Такой же хорь! Иудеи были в монастыре, но мелковатые – окуньки. Лигарид – щука.
– А кто же тогда самодержец-то? – спросил себя Никон и остановился. – Сом сонливый? Брюхо с глазами?
От чужой напраслины в человеке души не убывает.
– Ну, Алеша! – говорил Алексей Михайлович, и у него даже голос улыбался. – Смотри!
Пустил с рукавицы белого как снег кречета. Полыхнуло крыльями – замри, не дыши. И замерли батюшка с сыном, и не дышали, глядя на дивный могучий взлет птицы – величавое, царственное восхождение с выси на высь.
Сокольники отворили клетку, и два селезня кинулись очертя голову на волю.
Царевич Алексей прозевал бросок хищного охотника. Вдруг посыпались перья, закувыркалась убитая в небе птица, а через мгновение как вытрясло над пресветлою землей еще одну махонькую подушку.
– Как он! Как он! – У отца слов не было от восторга.
Царевич опустил взгляд.
– Не углядел, батюшка.
– Да я не о том, как заразил! Алеша, милый, ведь он, пламень бел, двадцать ставок сделал! С двадцатой высоты пал на селезней. Куда молнии до нашего Султана! Много кречетов видел, но этот – султан над султанами.
Алексей смотрел на отца и уж так его любил, и белого его кречета, его сокольников, его коней, его земли. Куда ни поворотись, все ведь царское.
– А знаешь, кто нас теперь потешит? – хитро прищурил глаза Алексей Михайлович.
Показал на гору, на золотые сосны, сверкавшие издали, как струны.
– Будто гусли Давидовы! – пришло на ум царевичу.
– Красно сказал! – восхитился Алексей Михайлович. – Ай, красно! У Симеона научился?
– Да нет, батюшка. Симеон меня латыни учит. Мы читали об Августе Октавиане. Он еще Божественным нарекался.
– Ишь, богохульник! – изумился государь. – И что же ты вызнал?
– Император Август владел половиной мира, но не войну любил, а мир. Варварских вождей заставлял в своем языческом храме присягать на верность миру.
– Знатно! – похвалил сына Алексей Михайлович.
– Уж и строгий был сей Август! Когорта перед неприятелем отступит, так беда! Каждого десятого предавал казни. Остальных кормил не пшеничным, а одним ячменным хлебом.
– Вот бы и нам так же! – сказал Алексей Михайлович. – Побежал дуролом Хованский от поляков[38], так его не за столы дубовые, не к лебедям да осетрам – на сухари, без пива, без кваса. Поумнел бы небось!
– Август, батюшка, говорил своим полководцам: «Лучше сделать поудачней, чем затеять побыстрей!» Никогда не начинал войну, если не был уверен, что, победив, получит больше, чем потеряет при поражении. Того, кто ищет малую выгоду большой ценой, сравнивал с рыбаком, который удит на золотой крючок. Оторвись – никакая рыба потери не возместит.
– Я твоему Симеону на пять рублей жалованье прибавлю, – сказал Алексей Михайлович, ужасно довольный. – Ну, сынок, а теперь смотри иную охоту. Бой так бой.