Может, оно и так, да только…
– Не слушаешь, – Еська ткнул пальцем в бок, да так, что я ажно подскочила. – В этом твоя проблема, Зося!
– Больно!
Вот дурень, у меня ж бока – не перина, чтоб пальцами тыкать. Да еще и жесткими, будто каменными. Синец теперь будет. Да и ладно, я ныне к ним привычная, так ведь и насквозь проткнуть способный.
– Зато за дело. – Еськин длинный нос дернулся. – Послушай, ты, кажется, не совсем верно оцениваешь обстановку…
А чего ее оценивать?
Вона поле-полюшко, от края до края, где изрытое, где пожженное, а где на нем лес колосится, да густенько, что пшеница на черноземе. И аккурат посеред оного поля мы с Еською, не то березы две одинокие, не то дубы, как сие любит Аристарх Полуэктович говаривать. Вона виднеются в низинке, что Акадэмия нашая, что общежитие…
С самоваром.
Варением.
В животе забурчало. Живот оный скоренько припомнил, что Еськиными стараниями без ужина оставлен был. А обед, тот уж давнехонько минул.
– Тебя хотят отчислить. – Еська, бурчание заслышав, только рученькою махнул и сел на мокрый камень.
Вот новость. Меня с первого самого денечка отчислить хотят, да все никак оно не выходит. Учуся. Грызу, стало быть, науки всяческие. Другое дело, что науки этие – не калачи, и от иных организме моей польза сомнительная.
– Да, зимой тебе повезло… – Еська сунул руки в подмышки. Ныне он, рыжий и мокрый, и близехонько на царевича похожий не был. Кафтан красный вымок. Порты полосатые грязюкою покрылися, и плотненько, а сапоги евонные, за между прочим, из турьей шкуры стаченные, и вовсе вид всякий утратили. – Отнеслись с… пониманием, скажем так.
Ага, мне энтое их понимание по сей день в дурных снах видится.
Как вспомню сессию тую, которую едино милостью Божининой и царскою, сдала. Высокая комиссия, собранная, чтобы нас экзаменовать, в глаза-то улыбалася, да только улыбочка та с холодочком была. А Люциана Береславовна так и вовсе кривилася, не скрывая, до чего ей моя персоналия неприятственна. И вопросы задавала, один другого хитрей.
Я, отвечаючи, прям испрела вся.
Полпуда весу скинула.
И язык едва ль не до дыр истерла. Как вышла с экзаменационной залы – сама того не помню. Только что стояла в зале белом, ледяном, а потом раз – и за дверями резными.
С одного боку Кирей подпирает.
С другого – Еська. Лойко в руки флягу сует, мол, хлебани, Зославушка, чаечку… я, дурища, и хлебанула… кто ж знал, что чаечек в тую флягу если и плеснули, то на самое донышко.
Ох и повело… закружило… где ж это видано, чтоб девке честной первача совали? А этот гад еще и оправдывается, мол, хотел как лучше, и не первач сие, а едино настойка, на травах семнадцати настоенная, словом крепким заговоренная.
Я ее тож, как отдышалась, заговорила.
Словом.
Крепким.
После-то стыдно было, поелику не пристало девке этаких слов знать, да тогда…
…тогда не наука в голове моей была. И верно Еська подметил, что и ныне не об том я думаю.
Села я рядышком.
Дурное сие дело – на камнях сидеть, да только все лучше, чем грязь. Так и сидели. Пялилися под ноги.
– Тогда теория была. Исключительно. – Еська первым заговорил. И из кармана монетку достал, медную, крохотную, о шестех гранях и дырочке. У кого и когда стянул? Сие мне не ведомо. Нет, может статься, что монету он честным путем выменял аль на рынке сама в руки упала, да вот сам давече каялся, что натуру евонную горбатую и могилою не исправить.
И сидит, монетку с пальца на палец перебрасывает.
Быстренько.
Ловко.
Пальцы-то у него даром что порченые, а все одно ловки, едва ль узлами не вяжутся. А может, и вяжутся, кто знает… и дальше сидим. Он с монеткою забавляется, я… я думаю.