– Аминь!

Все перекрестились.


Иван Иванович Хемницер умер тринадцать лет назад, не дожив до тридцати девяти лет. Друг и спутник Львова по заграничным путешествиям, он писал прелестные басни и сказки, пронизанные светом его личности. Жил одиноко и любил повторять горькие слова Дидро: " Трудно и ужасно в наше время быть отцом, потому что сын может стать либо знаменитым негодяем, либо честным, но несчастным человеком". Таким человеком был сам Иван Хемницер. По совету и хлопотами Львова в 1782 году его назначили генеральным консулом в турецкий город Смирну. Отъезд оказался роковым. Поэт болезненно переживал свое одиночество. Незадолго до смерти он пророчески написал о себе: "Жил честно, целый век трудился, и умер гол, как гол родился". Эти стихи были вырезаны на надгробном камне его могилы.

– Все его произведения надлежит издать в полном виде. В трех частях, – повторил Львов. – Все, все, что осталось в бумагах – сочинения, письма. Мы с Василием Васильевичем почти все уже собрали и поправили… В этом мой неотложный долг перед ним.

Глаза Николая Львова увлажнились. Он считал себя невольной причиной несчастья.

Все помолчали. В тенистом парке было прохладно, журчание чистых струй, бегущих мелкими водопадами по круглым, уже замшелым валунам, настраивало на возвышенно-философский лад.

– Где-то он сейчас, наш Иван Иванович? Нет его с нами, одни стихи.

– "Иль в песнях не прейду к другому поколенью? Или я весь умру?" – тихо вздохнул Капнист. – Как же в молодости страшился я смерти! Ныне, с возрастом, не так уже. Страх и надежда суть два насильственные властители человека, и нет от них убежища в жизни.

Львов повернулся к Державину.

– Ты, Гаврила Романович, должен бы согласиться с Василием.

– Пожалуй. Молодые страсти жгут огнем, – задумчиво откликнулся тот.

Помолчал, вспоминая, и прочитал с поэтическим чувством.


Глагол времен! металла звон!

Твой страшный глас меня смущает;

Зовет меня, зовет твой стон,

Зовет – и к гробу приближает.

Едва увидел я сей свет,

Уже зубами смерть скрежещет,

Как молнией, косою блещет,

И дни мои, как злак, сечет.


– Это я в тридцать лет. Сейчас, в пятьдесят, другой уж я.


Все суета сует! я, воздыхая, мню,

Но, бросив взор на блеск светила полудневный,

О, коль прекрасен мир! Что ж дух мой бременю?

Творцом содержится Вселенна.


– Дай поживу еще двадцать лет, что-то скажется? Негоже на творца сваливать, самому понять надобно. Что-то пойму?

Друзья достигли округлой беседки-ротонды и разместились на ее скамьях. "Прекрасен мир" по-прежнему простирался перед взором в широкой и светлой красе.

– Уходит столетие, – проговорил Василий Капнист. – Сколь блистательное для Российской государственности! Сколь славное для русского оружия! Придут ли, родятся ли в девятнадцатом веке великие умы, подобные тем, что явлены были в нашем отечестве в осьмнадцатом веке? "Еще кидаю взор – и все бежит и тьмится."

Александр Бакунин, прищуря голубые глаза, тоже словно всмотрелся в будущее.

– Будучи свидетелем ужасного возмущения парижан, разрушивших в озлоблении старинную Бастилию, нахожусь я в опасении, как бы пример их не оказался пагубным соблазном для соседей в Европе и в России. Новый Пугачев, новый Разин, дикое воодушевление толпы… – он передернул плечами.

– Толпа предводится чувствованием, – согласился Капнист.

– А кто зароняет в юношество опасные неотразимые мысли? Лучшие умы человечества! Чудо! Я сам подпал под их обаяние, пока не увидел баррикады. Воспитание юношества – вот важнейшее дело родителей и государства, – с чувством говорил Бакунин. – Предчувствие мое тревожится. Не минуют меня будущие грозы…