Улица Горького. Москва, кон. 1930-х


Мур сначала обманывает взрослых, а затем, уже не скрываясь, ходит с Митей повсюду – в букинистические магазины, в оперу, в кафе, по улице Горького. И хотя он видит в нем и лицемерие, и жадность, и эгоизм, и неверность в дружбе, все-таки, не найдя никого ближе, уже после смерти матери в письме из Чистополя к тетке будет умолять: «…разыщите Митьку… Он мой единственный друг».

В самый канун войны, в середине июня Мур стал встречаться с девочкой из своего класса. Он так давно желал этого, изнемогая от одиночества, от неудовлетворенных юношеских желаний! Он строит самые разнообразные планы на будущее. Мечтает об отдельной комнате, о самостоятельности. Его всё больше и больше тяготит статус «сына Марины Ивановны», он хочет, чтобы окружающие оценили его собственные достоинства. А тем временем мать терзают постоянными скандалами и претензиями соседи по коммуналке. «Я знаю, что когда-нибудь я буду жить самостоятельно, что я избавлюсь от всех проблем, что я смогу прямо смотреть всем в глаза, а не исподлобья, как теперь. Я вылезу, потому что я настойчив и умен, и я надеюсь на свое будущее».

А будущего уже нет. Ход истории незаметен, но неумолим.

«Мура ты не узнала бы, – писала Марина Цветаева дочери в лагерь, – он худой, прозрачный, руки как стебли (или как плети, очень слаб), все говорят о его хрупкости. <…> Внутри он всё такой же суровый и одинокий и – достойный: ни одной жалобы – ни на что».

Марина Ивановна, и это видно из немногочисленных писем к Але в лагерь, чувствовала по отношению к сыну неизбывную вину. За его болезни, одиночество, безбытность. Те, кто видел их в Москве в 1941 году вместе, говорили о том, что Мур держался от матери обособленно, раздражался на нее. Если они вместе шли по улице, он пытался идти отдельно, а она нелепо кидалась к нему, хватала, как маленького, за руку.

Потом, из ташкентского одиночества, наступившего после ее смерти, в письме к сестре он отзовется о матери значительно мягче: «…насчет книги о маме я уже думал давно, и мы напишем ее вдвоем – написала же Эва Кюри про свою знаменитую мать». Но к этому пониманию Мур шел через такие испытания, какие другого бы подростка просто сломали.

Война

18 июня 1941 года Мур с матерью, Алексеем Кручёных и Лидией Либединской гуляют в Кусково, катаются на лодке. О фотографии, на которой они все снялись, Мур пишет: «…фотография чудовищная, как и следовало ожидать». Это последний снимок, на которой мать и сын вместе.

«22 июня – война; узнала по радио из открытого окна, когда шла по Покр<овскому> бульвару», – записала Марина Цветаева. Теперь ее преследовал страх бомбежек, страх за сына, которому по-мальчишески интересно дежурить на крыше дома на Покровке, где они ютились в комнате в коммуналке. Москву стали бомбить уже через месяц после начала войны и бомбили почти ежедневно, хотя первое сообщение об этом появилось в газете «Вечерняя Москва» только 27 июля. «На Москву налетело около ста самолетов противника, но к городу прорвалось не более пяти-семи. В Москве возникло несколько пожаров, есть убитые и раненые».



Кусково, 18 июня 1941. Слева направо: Марина Цветаева, Лидия Либединская, Алексей Кручёных, Георгий Эфрон


А немного раньше 16 июля 1941 года Мур беспощадно проанализирует в дневнике собственную жизнь и жизнь своей семьи, которой раньше втайне гордился. Почему в эти дни он с такой трезвостью посмотрит в глаза реальности?



Мур (Георгий Эфрон). Чистополь. 1941, сентябрь


«С некоторого времени ощущение, меня доминирующее, стало распад. <…> Процесс распада всех без исключения моральных ценностей начался у меня по-настоящему еще в детстве, когда я увидел семью в разладе… Семьи не было, был ничем не связанный коллектив. Распад семьи начался с разногласий между матерью и сестрой – сестра переехала жить одна, а потом распад семьи усилился отъездом сестры в СССР. Распад семьи был не только в антагонизме – очень остром – матери и сестры, но и в антагонизме матери и отца. Распад был еще в том, что отец и мать оказали на меня совершенно различные влияния, и вместо того, чтобы им подчиняться, я шел своей дорогой, пробиваясь сквозь педагогические разноголосицы и идеологический сумбур. Процесс распада продолжался пребыванием моим в католической школе Маяра в Кламаре. <…> Все моральные – так называемые объективные – ценности летели к чорту. Понятие семьи – постепенно уходило. Религия – перестала существовать. Коммунизм был негласный и законспирированный. Выходила каша влияний. Создавалась довольно-таки эклектическая философски-идеологическая подкладка. Процесс распада продолжался скоропалительным бегством отца из Франции… отъездом из дому в отель и отказом от школы… далекой перспективой поездки в СССР и вместе с тем общением – вынужденно-матерьяльным – с эмигрантами. Распад усугублялся ничегонеделаньем, шляньем по кафэ… политическим положением, боязнью войны, письмами отца, передаваемыми секретно… какая каша, боже мой! Наконец отъезд в СССР. По правде сказать, отъезд в СССР имел для меня… большое значение. Я сильно надеялся наконец отыскать в СССР среду устойчивую, незыбкие идеалы, крепких друзей, жизнь интенсивную и насыщенную содержанием. <…> И я поехал. Попал на дачу, где сейчас же начались раздоры между Львовыми (Клепиниными. –