Тяжелая нижняя челюсть Кальтенбруннера отвисла так, что на посиневшей губе появилась запекшаяся лошадиная пена, которая обычно остается после длительного галопа.

– А ведь это целая теория, штурмбаннфюрер, – наконец пришел он в себя. – Развивайте ее, Скорцени, развивайте. Не лишайте мир своего диверсионного озарения.

– Вы, конечно, возразите: но ведь теперь Сталин организовывает оборону своей страны. Его армия противостоит нам. А что ему остается делать, если вместо того, чтобы в очередной раз продать ему аккуратно составленное досье на одного из его командующих, как мы это сделали на «врага народа маршала Тухачевского»[3], предоставив Кровавому Кобе самому расправляться с собственной армией, мы двинули против него войска? А ведь еще недавно, поднимая бокал с отменным грузинским вином, товарищ Сталин провозглашал: «Я знаю, как сильно любит германский народ своего вождя, вот поэтому я хотел бы выпить за его здоровье»[4].

– Вы правы, такое было.

– Еще бы! Жаль только, что в нашей прессе этот тост во время официального приема был подан без характерного кавказского акцента. Что очень сильно уменьшает его достоинство.

– Но совершенно не изменяет смысла. Хотя чего только не скажешь за столом, на котором искрится старое кавказское вино? – почти мечтательно вздохнул Кальтенбруннер.

– Как и не изменяет сути того факта, что Сталин и его подручные из Центрального Комитета истребили столько русских солдат, что вскоре нам придется ставить им памятники. И жертвам, и палачам. Если, конечно, к сегодняшнему дню мы все еще считаем Россию в числе своих врагов. Я глубоко убежден: не начни мы этой войны, Сталину трудно было бы скрыть от мира истинную цифру казненных. Но тогда его режим был бы повален восстанием в самой России и гневом западного мира.

Кальтенбруннер ничего не ответил. Они молча доели свой далеко не шикарный обед и так же молча рассчитались с официантом.

– Я-то думаю: почему вдруг вас начали прочить в императоры Франконии, Скорцени? – несколько рассеянно пробубнил Кальтенбруннер. Его почти обеззубевший рот и так редко преподносил образцы настоящей дикции, но когда он еще пытался что-то невнятно пробубнить…

– Ничего не поделаешь, господин обергруппенфюрер. У Скорцени врагов не меньше, чем у вас. Им бы меня хоть на виселицу, хоть в императоры.

13

– Так как вы изволили выразиться тогда, коллега? – уже несколько веселее спросил Беркута учитель-палач, когда тот выбрался из кузова грузовика. – «Жизнь есть жестокое милосердие божье»?

– Точно, – процедил Беркут.

– А что, мудро сказано. Интересно, кому принадлежат эти слова? «Жизнь – есть жестокое милосердие Божье!» Похоже на девиз рыцаря-крестоносца.

– На девиз одного из тех, кто вынужден был жить, зная, что спасение свое купил ценой жизни другого человека.

– «Вынужден был жить»? Но ведь жить. Так откуда трагические ноты?

– Заплатив за это ценой жизни другого? Кто точно так же хотел во что бы то ни стало выжить, спастись. Божественное решение.

– Что вы собираетесь этим сказать, коллега?

– То, что гибель пленного из похоронной команды – это ваше преступление. Ваше, а не мое, «кол-лега».

– Вас убедили в этом оставшиеся в живых могильщики?

– Нет, почему же.

– Они, – свирепо улыбнулся офицер. – Они-они. Мой вам совет: никогда не слушайте могильщиков.

– Дело не в них. Нельзя было расстреливать того, кто бросился вытаскивать меня из могилы.

– А любого другого – можно? Тогда ваша совесть была бы чиста?

Беркут потупился, словно осознавший свою неправоту школьник. Обер-лейтенант презрительно, не по-учительски посмотрел на него, поиграл желваками, наверное, сдерживая при этом вспышку гнева, и наконец произнес: