Однако Ковальскую решено было наказать иным образом. Был отдан приказ, чтобы ее совершенно изолировали, чтобы никто о ней не знал и чтобы она лишена была возможности кого-либо видеть или слышать. Среди глубокой ночи ее силою вывели из камеры и под строгим конвоем увезли в верхнеудинскую тюрьму. Там ее посадили в совершенно изолированную одиночную камеру. Записана она была не под своей фамилией, а под известным номером. В ее камеру мог входить только начальник тюрьмы, которому было строжайше запрещено вести с ней какие бы то ни было разговоры. Он мог только задавать ей вопросы и выслушивать краткие ответы на вопросы.

Под этим варварским режимом Ковальская провела около двух месяцев. Но сила ее духа была так велика, ее обаяние так неотразимо, что начальник тюрьмы первый нарушил все строгие предписания из Петербурга и стал подолгу вести с нею беседы на самые разнообразные темы.

Само собою разумеется, что в рапортах, которые этот начальник должен был очень часто представлять о поведении Ковальской, он ее характеризовал с самой лучшей стороны. Мало того, он имел мужество начать хлопоты о смягчении жестокого режима, установленного для Ковальской. И он добился своего.

Когда я прибыл в верхнеудинскую тюрьму, Ковальская занимала светлую и чистую камеру, двери которой были открыты для всех. К Ковальской тянулись в течение всего дня арестанты и арестантки, и для каждого из них у нее находились приветливая улыбка, умный совет или слова утешения.

Наши беседы касались самых разнообразных тем. Много она мне рассказывала о тяжелой жизни наших товарищей революционеров на каторге, но ее интересовали не только политика и революционная борьба в России. Она также любила поэзию и музыку и с увлечением говорила об искусстве.

Почти неделю я оставался в верхнеудинской тюрьме, и за это время мы узнали друг друга довольно близко, поэтому – я должен в этом сознаться – мне было очень тяжело расстаться с Ковальской. Сердце мне подсказывало, что я никогда больше с ней не встречусь.

Как уже было упомянуто, верхнеудинская тюрьма была моим последним этапом. Оттуда меня отправили в Селенгинск в сопровождении десятника, простого крестьянина, на котором лежала обязанность доставать для меня лошадей, подыскивать помещения при остановках, но вместе с тем следить, чтобы я не сбежал.

Шел уже месяц февраль, но стояли еще трескучие морозы, поэтому мы на каждой земской станции останавливались по крайней мере на час времени, чтобы отогреться. Иногда наши остановки продолжались и дольше – это в тех случаях, когда не оказывалось свободной «обывательской» лошади, т. е. лошади, на которой перевозили проезжающих на казенный счет чиновников, солдат, арестантов.

Вместе со мною отправили также одного уголовного арестанта, который вышел на «поселение» и которого надлежало «водворить» в деревне недалеко от Селенгинска.

Мы выехали из Верхнеудинска на рассвете, и я должен был прибыть в Селенгинск в тот же день, часов в 8–9 вечера. Но у меня было много багажа, а везла нас одна лошадь, поэтому мы продвигались гораздо медленнее, чем рассчитывали. Уголовный арестант всю дорогу не проронил ни одного слова, и глубокая печаль притаилась в его глазах.

У меня на душе тоже было невесело. Так мы ехали долго. На одной остановке нам пришлось ждать часа два, пока привели свежую лошадь. Наступал уже вечер. Я с уголовным арестантом сидел в почти темной комнате. Огня еще не зажигали, и странные тени ложились на стены. Было мрачно до жути, и на душу накатывалась какая-то безотчетная тоска.

Я невольно задумался о том, что меня ждет в Селенгинске. Найду ли я там столь необходимый мне душевный покой? Обрету ли свою обычную работоспособность и ту бодрость духа, которая меня поддерживала в самые трудные моменты моего одиночного заключения?