– Пинаться нехорошо.

– Тебе попало за это?

Она перекатила леденец во рту.

– Скорей всего.

– Пишу, когда заснуть не могу, – объяснила я. – Рисую я не очень, поэтому решила записывать истории – на случай, если рисунков моих не поймут.

– А про меня там есть? – спросила Новенькая Медсестра.

– Если да, ты хотела бы почитать?

– Ну конечно!

– Тогда нет, про тебя там нету.

– А на самом деле есть, так ведь?

– Кто его знает.

Она встала с кровати, сунула ноги в туфли.

– Сделай меня выше ростом, если все-таки будешь описывать.

Я только глянула на нее многозначительно.

– Спокойной ночи, Ленни.

Новенькая Медсестра ушла, оставив меня наедине с дневником. Писать про нее.

Один вечер 1941 года

– Этого я сделал в тот же год. – Уолтер показывал нам с Марго снимок живой изгороди в форме лебедя на своем смартфоне с графическими кнопками невероятных размеров. – А какое самое необычное животное вы сделали? – спросила я.

– Единорога. Для одной женщины. Она продавала дом, но хотела оставить свой след.

– Вот какой женщиной я хотела бы стать, – сказала я.

– Но вообще-то больше всего я розы люблю. Мне удалось вырастить почти безупречные “офелии” и несколько роз ругоз – такие в наших краях нечасто встретишь. Они до сих пор растут у меня на краю сада, но ухаживать за ними, как хотелось бы, я не могу – колено! Белые, дамасские, всегда выходят лучше всех. Они пушистые. Как овечки на ветке.

– О, обожаю дамасские! – воскликнула Элси, подсаживаясь к столу и обдавая нас ароматом древесных духов.

Уолтер смотрел на нее в восхищении. Как на изгородь в форме единорога. Мы решили им не мешать.

Марго вернулась к своему рисунку.

– Куда теперь? – спросила я, наблюдая, как она затушевывает края чего-то темного, похожего на жестяное ведро.

– Тебе понравится, – ответила Марго, размазывая большим пальцем тень от ведра на полу. – Мы снова отправимся в дом моего детства, в один из вечеров 1941 года.


Кромдейл-стрит, Глазго, 1941 год

Марго Макрей десять лет

Когда завыла сирена воздушной тревоги, я сидела в ванне. Мама чуть слышно выругалась себе под нос и затушила сигарету в мыльнице.

Вода была еще горячая, а ванна налита до самой линии, нарисованной черной краской вдоль бортиков. – Как они узнают? – спросила я за год до этого, когда мама рисовала эту кривоватую черную полосу.

– Ну… никак.

– Значит, мы можем набрать целую?

– Не так, чтобы перелилось через край, – сказала мама, стараясь не задеть кистью цепочку, на которой висела пробка для слива, и не покрасить ее заодно.

– Но мы можем набрать целую?

– Да, наверное.

– Так почему не наберем?

– Потому что они, может, и не узнают, но мы-то будем знать. И как ты станешь смотреть в глаза одноклассникам, после того как приняла хорошую горячую ванну, а им всем пришлось мыться в лужицах?

Я промолчала, но подумала, что вряд ли переживала бы по этому поводу так сильно, как предполагает мама.


Сирена все визжала, и мама, выловив меня из теплой воды, принялась грубо растирать мои руки-ноги полотенцем. Я заныла “больно!”, а она объяснила: надо торопиться.

– Живее, Марго, – сказала мама нараспев, как делала всегда, стараясь виду не подать, что боится, и потащила меня вниз по лестнице, через кухонную дверь в сад за домом.

На улице было очень холодно, даже трава под ногами заиндевела. Изо рта вылетал пар, кружился в воздухе. Я остановилась.

– Идем! – мама уже говорила с нажимом.

А я стояла в одном полотенце в саду посреди зимы и не испытывала никого желания спускаться в холодное, сырое бомбоубежище. Я заплакала.


Когда война была еще в новинку, мама превращала авианалеты в игру, отмечая в блокноте каждый наш спуск в бомбоубежище. “Пятнадцатый визит”, – говорила она, например, будто мы развлекались, а не прятались от летящего с неба огня.