.

Вряд ли бы сам Некрасов мог без содрогания прочитать это о себе. И не точнее ли будет вслушаться в слова читателя, который не только мог «построить теорию», но и вслушаться?

«Совесть – странный дар. Кому такая мера ее дается? В Некрасове она жила с детства и все росла, хотя он о ней не думал. Тем была она страшнее: как слепая змея в сердце. Он не умел защищаться от своих страстей, они легко овладевали им; тем легче, что он искал каких-нибудь «передышек»: забыть терзания»[9].

Не всуе сказаны эти слова Зинаидой Гиппиус. Отсюда пришла его поэзия. Из необъятных страстей и нескончаемого раскаяния. И каждое собственное падение становилось равносильно прозрению общей беды:

«Совесть, – все она же! – вырастая, переплеснулась через личное, пропитала его любовь к земле, к России, к матери и, в мучительные минуты «вдохновенья», сделала его творцом неподражаемых стонов о родине. Неужели это лишь песни «гражданской скорби», как тогда говорили? Вслушаемся в них: поэт не отделяет родину-мать от себя самого; он мучается за нее и за себя вместе, даже как бы ею и собою вместе»[10].

Он знал, что такое беда – и та, когда не живешь, а выживаешь, и та, когда в душе смятение и самоказнь. Для него они связались воедино. В чем каяться идеалисту? Чувство это естественней зарождается именно у человека «практического».

* * *

Что сподвигло его вернуться в тревожную журнальную жизнь? Желание ввязаться в идейные распри? Стремление убежать от собственных болезней и черной тоски? Или та «деловая жилка», которая тоже не давала покоя? Как-никак, только «торгаш» Некрасов мог написать зазывные приговорки «Коробейников»:

«Эй, Федорушки! Варварушки!
Отпирайте сундуки!
Выходите к нам, сударушки,
Выносите пятаки!»

Жизнью наученный, он легко входил во всякое дело и во всякую жизнь. Потому и о газетно-журнальном мире пишет как знающий, и охоту живописует ярко и точно, и злоключения жен декабристов воспроизводит до ощущения зримого присутствия рядом с ними. Потому и народную жизнь, народные заботы воссоздает с редкой точностью. Да и пишет, в сущности, на самом что ни на есть народном языке:

Есть у нас мыла пахучие —
По две гривны за кусок,
Есть румяна нелинючие —
Молодись за пятачок!
Видишь, камни самоцветные
В перстеньке как жар горят.
Есть и любчики заветные —
Хоть кого приворожат!

К «Коробейникам», этой знаменитой своей вещи, Некрасов дает примечания на одной странице, другой, третьей. «Любчики – деревенские талисманы, имеющие, по понятиям простолюдинок, привораживающую силу»; или – на фразу «Кто вас спутал?» – «Общеизвестная народная шутка над бурлаками, которая спокон веку приводит их в негодование» и т. д. Для современников, привыкших к карамзинскому или даже пушкинскому языку, это может показаться экзотикой. Для Некрасова язык этот – родной. Здесь он сходит с привычной для других литераторов дороги, начинает изъясняться языком своих «простых» героев. И не только в «Коробейниках».

У дядюшки у Якова
Хватит про всякого.
Новы коврижки,
Гляди-ко: книжки!
Мальчик-сударик,
Купи букварик!
Отцы почтенны!
Книжки неценны;
По гривне штука —
Деткам наука!
Для ребятишек,
Тимошек, Гришек,
Гаврюшек, Ванек…
Букварь не пряник,
А почитай-ка,
Язык прикусишь…
Букварь не сайка,
А как раскусишь,
Слаще ореха!
Пяток – полтина,
Глянь – и картина!
Ей-ей утеха!
Умен с ним будешь,
Денег добудешь…
По буквари!
По буквари!
Хватай – бери!
Читай – смотри!

До «Дядюшки Якова» Некрасова на такой язык мог дерзнуть Пушкин – в «Сказке о попе и работнике его Балде». После Некрасова, в начале XX века – обладавший безупречно тонким слухом Иннокентий Анненский, в стихотворении «Шарики детские»: