‹…›
Помнишь ли, как просто мы любили,
Как мы были счастливы вдвоем?
Ах, Эдмонд, мне снятся и в могиле
Наша нива, речка, роща, дом!
‹…›
Средь живых ищи живого счастья,
Сей и жни в наследственных полях.
Я тебя земной любила страстью,
Я тебе земных желаю благ.

Другое дело, что эта смиренная идиллия была чужда личности и дару Ходасевича. За приятием «земного счастья» неминуемо следовала антитеза:

‹…›
Смешны мне бедные волненья
Любви невинной и простой.
Господь нам не дал примиренья
С своей цветущею землей.
Мы дышим легче и свободней
Не там, где есть сосновый лес,
Но древним мраком преисподней
Иль горним воздухом небес.

Так начался тот спор между двумя правдами – «человеческим» измерением, человеческим счастьем и долгом, и – с другой стороны – устремлением к исключительному и гибельному, спор, под знаком которого прошло все зрелое творчество поэта.

Между тем началась война. Ходасевич, как и все, не избежал «патриотического подъема». Его не особо вдохновлял пафос побед и завоеваний – но ему казалось, что война выведет общество из спячки, заставит его отказаться от пустяковых интересов, обратиться к коренному, главному. 15 декабря 1914 он пишет писателю Георгию Чулкову, своему шурину:

«…Все стало серьезнее и спокойнее. Политических сплетен мало, верят им совсем плохо. Москва покрыта лазаретами. Лечат раненых и жертвуют денег, белья, всяких припасов много, делают это охотно и без вычур. Удивительнее всего, что жертвы эти доходят до тех, кому предназначены. Поэтому дышится в известном смысле приятней и легче, чем это было до войны.

Вопросы пола, Оскар Уайльд и все такое – разом куда-то пропали. Ах, как от этого стало лучше! У барышень милые, простые лица, все они продают цветки, флажки, значки и жетоны в пользу раненых, а не дунканируют. Студенты идут в санитары, тоже торгуют, даже учатся – а не стоят по суткам перед кассой Художественного театра».

Сам Ходасевич призван не был по состоянию здоровья. В 1916 году после травмы у него диагностировали туберкулез позвоночника, и все лето он лечился в Крыму (часть времени – в Коктебеле, в знаменитом доме Максимилиана Волошина, в компании Мандельштама и других людей искусства). В этот период он активно участвует в работе над антологиями поэзии народов Российской империи, которые готовят столичные интеллектуалы. С подстрочника он переводит армянские, латышские, особенно много – еврейские стихи. Внук Якова Брафмана стал одним из редакторов антологии еврейской поэзии на иврите, а уже позднее, в 1923 году, его переводы с этого языка вышли отдельной книгой. В еврейской поэзии его привлекает отсутствие суетности, сосредоточенность на глубинном, вечном. Дружеский круг его в эти годы наряду с Андреем Белым составляют писатель Борис Садовской и пушкинист (и мыслитель) Михаил Гершензон.

Ходасевич – как практически вся интеллигенция – приветствовал Февральскую революцию. Более того, он поначалу скорее сочувственно воспринял октябрьский переворот и приход к власти большевиков. 3 апреля 1919 года он писал Садовскому:

«Что жизнь надобно перестроить, Вы согласны. До нашего времени перестройка, от Петра до Витте, шла сверху. Большевики поставили историю вверх ногами: наверху оказалось то, что было в самом низу, подвал стал чердаком, и перестройка снова пошла сверху: диктатура пролетариата. Если Вам не нравится диктатура помещиков и не нравится диктатура рабочего, то, извините, что же Вам будет по сердцу? Уж не диктатура ли бельэтажа? Меня от нее тошнит и рвет желчью. ‹…› Я понял бы Вас, если б Вы мечтали о реставрации. Поймите и Вы меня, в конце концов приверженного к Совдепии. Я не пойду в коммунисты сейчас, ибо это выгодно, а потому подло, но не ручаюсь, что не пойду, если это станет рискованно».