Я, правда, не убежден, что «Двенадцать» Блока – лучшая глава в этой истории (лучшая – «Возмездие», но та глава не дописана… может, и не случайно). Однако я убежден, что в этой ситуации единственный шанс превратить стих в поступок – это взглянуть в глаза неразрешимости. «Царь, по росту из оглобель, что он сделал с трезвых глаз? Демократию угробил или грубо, грязно спас?» Будущие биографы Ельцина решат этот вопрос. Биографы Евтушенко должны сделать другое: проследить тему «грязи», из которой все мы слеплены. И проникнуться тем, что никакой другой поэт не решился бы на такую «неопределенность». Другой определился бы, взял ту или эту сторону, сторону президента, расстрелявшего парламент, или сторону парламента, дразнившего президента, и постарался бы полюбить «что-то одно»…

Полюбить «что-то одно»?!

«Меня спасало то, что я никогда не любил что-то одно, а любил слишком многое в жизни, чтобы от нее отказаться потому, что меня обманула лишь одна ее составная…»

Потрясающее признание. Он всю жизнь потому и перебирает «составные», что они «обманны». Даже если их собрать и «срастить», – все равно они обманны и призрачны, а истинно то, что брезжит за этими составными. Какая-то «форма», которую надо наполнить «содержанием». Какая-то «мечта», которая должна осуществиться. Какое-то «первородное звучание», которое надо вернуть «словам».

Это чувство – с самого начала: сначала дайте что-то выкрикнуть, а что именно выкрикнется – потом станет ясно.

«Мы с вами отомстим талантливо тем, кто не верит в наш талант».

Его переспрашивали (причем без всякой иронии): ты скажи, ЧТО ты хочешь выразить с помощью таланта. Его обвиняли в легковесности, поверхностности, всеядности. Он соглашался, тут же вводя эти определения в стихи, наполняя их содержанием, неуловимым для определений.

Жизнь подставила ему зеркало в виде пляжных графоманов с итальянского фестиваля поэзии: те тоже не знали, что их томит и мучит, но, расталкивая всех, непременно желали «заявить о себе».

Он не принял иронии судьбы: томившее и мучившее его «что-то» было слишком сильно, чтобы учитывать «составные» чужих амбиций.

Какую бы «составную» собственной жизни он ни брал, она оказывалась «ничем» в свете того, что было «всем». Бешеная энергия, подхваченная им у эпохи, таяла и рассеивалась по мере того, как умирала сама эпоха. Это было его «все», и оно исчезало как призрак. Он спасал частности, пытаясь остаться «всем». «Всем временам однолеток, земляк всем землянам и даже галактианам», он не мог не понимать, что нельзя «понятым быть здесь и там», что под ногами пустота и что «кто был ничем, не станет всем». А кто был изначально «всем»? Не останется ли он «всем» – чисто символически?

Он отвечает как истинный сын своего времени, как сын своего поколения, поколения последних идеалистов советской эпохи: кто изначально вобрал в себя «все», тот никогда не будет опустошен. Даже если не найдет этому «всему» подлинного имени.

Перебор имен – это все тот же перебор «составных» жизненного потока: все пробуется и все отбрасывается: не то! И в интиме, и на митинге. На грани между «любовной лирикой» и «гражданской» видишь, что никакой «грани» нет.

– А собственно, кто ты такая,
с какою такою судьбой,
что падаешь, водку лакая,
а все же гордишься собой.
А собственно, кто ты такая,
когда, как последняя мразь,
пластмассою клипсов сверкая,
играть в самородок взялась?..
А собственно, кто ты такая
и, собственно, кто я такой,
что вою, тебя попрекая,
к тебе прикандален тоской?

Прячась за того же Блока, он мог бы назвать это стихотворение: «Фаине» или «Коломбине». Или, не прячась: «Алданочке», «Португалочке», «Калифорниечке»… А мог бы назвать: «Мировой Революции». Или: «Всемирной Истории».