родных,
сидит мобилизованный
растерянный жених.
Сидит
     с невестой – Верою.
А через пару дней
шинель наденет серую,
на фронт поедет в ней.
Землей чужой,
          не местною,
с винтовкою пойдет,
под пулею немецкою,
быть может, упадет.
В стакане брага пенная,
но пить ее невмочь.
Быть может, ночь их первая —
последняя их ночь.
Глядит он опечаленно
и – болью всей души
мне через стол отчаянно:
«А ну давай, пляши!»
Забыли все о выпитом,
все смотрят на меня,
и вот иду я с вывертом,
подковками звеня.
То выдам дробь,
          то по полу
носки проволоку.
Свищу,
     в ладоши хлопаю,
взлетаю к потолку.
Летят по стенам лозунги,
что Гитлеру капут,
а у невесты
          слезыньки
горючие
     текут.
Уже я измочаленный,
уже едва дышу…
«Пляши!..» —
          кричат отчаянно,
и я опять пляшу…

Пролог

Я разный —
          я натруженный и праздный.
Я целе —
          и нецелесообразный.
Я весь несовместимый,
               неудобный,
застенчивый и наглый,
               злой и добрый.
Я так люблю,
          чтоб все перемежалось!
И столько всякого во мне перемешалось —
от запада
          и до востока,
от зависти
          и до восторга!
Я знаю – вы мне скажете:
               «Где цельность?»
О, в этом всем огромная есть ценность!
Я вам необходим.
Я доверху завален,
как сеном молодым
машина грузовая.
Лечу сквозь голоса
сквозь ветки, свет и щебет,
и —
     бабочки
          в глаза,
и —
     сено
          прет
               сквозь щели!
Да здравствуют движение и жаркость,
и жадность,
          торжествующая жадность!
Границы мне мешают…
Мне неловко
не знать Буэнос-Айреса,
               Нью-Йорка.
Хочу шататься, сколько надо, Лондоном,
со всеми говорить —
               пускай на ломаном.
Мальчишкой,
               на автобусе повисшим,
хочу проехать утренним Парижем!
Хочу искусства разного,
                    как я!
Пусть мне искусство не дает житья
и обступает пусть со всех сторон…
Да я и так искусством осажден.
Я в самом разном сам собой увиден.
Мне близки
          и Есенин,
               и Уитмен,
и Мусоргским охваченная сцена,
и девственные линии Гогена.
Мне нравится
          и на коньках кататься,
и, черкая пером,
          не спать ночей.
Мне нравится
          в лицо врагу смеяться
и женщину нести через ручей.
Вгрызаюсь в книги
          и дрова таскаю,
грущу,
     чего-то смутного ищу
и алыми морозными кусками
арбуза августовского хрущу.
Пою и пью,
          не думая о смерти,
раскинув руки,
          падаю в траву,
и если я умру
          на белом свете,
то я умру от счастья,
          что живу.
14 ноября 1956

Идол

Среди сосновых игол
в завьюженном логу
стоит эвенкский идол,
уставившись в тайгу.
Прикрыв надменно веки,
смотрел он до поры,
как робкие эвенки
несли ему дары.
Несли унты и малицы,
несли и мед и мех,
считая, что он молится
и думает за всех.
В уверенности темной,
что он их всех поймет,
оленьей кровью теплой
намазывали рот.
А что он мог, обманный
божишка небольшой,
с жестокой, деревянной,
источенной душой?
Глядит сейчас сквозь ветви
покинуто, мертво.
Ему никто не верит,
не молится никто.
Но чудится мне: ночью
в своем логу глухом
он зажигает очи,
обсаженные мхом.
И, вслушиваясь в гулы,
пургою заметен,
облизывает губы
и крови хочет он.
20 ноября 1956

«Нас в набитых трамваях болтает…»

Нас в набитых трамваях болтает.
Нас мотает одна маета.
Нас метро то и дело глотает,
выпуская из дымного рта.
В смутных улицах, в белом порханьи
люди, ходим мы рядом с людьми.
Перемешаны наши дыханья,
перепутаны наши следы.
Из карманов мы курево тянем,
популярные песни мычим.
Задевая друг друга локтями,
извиняемся или молчим.
Все, что нами открылось, узналось,
все, что нам не давалось легко,
все сложилось в большую усталость