я увидал в телеге тряской лошадь

и понял, в травоядное вглядясь,

что это дело можно оттянуть.

Все было, как в краю моем родном,

где пахнет сеном и собаки лают,

где пьют за Русь и ловят карасей,

где Клавы с Николаями гуляют,

где у меня полным-полно друзей.

Особенно я вспомнил об одном.


Неслыханный мороз стоял в Москве.

Мой друг был трезв, задумчив и с получки.

Он разделял купюры на две кучки.

Потом, подумав, брал с собою две.

Мы шли с ним в самый лучший ресторан,

куда нас недоверчиво впускали,

отыскивали лучший столик в зале,

и всякий сброд мгновенно прирастал.

К исходу пира тяжелел народ,

и только друг мой становился легок.

Тут выяснялось, что он дивный логик

и на себя все объяснить берет.

Он поднимался в свой немалый рост

средь стука вилок, кухонной вонищи

и говорил: «Друзья, мы снова нищи,

и это будет наш прощальный тост.

Так выпьем же за стройный ход планет,

за Пушкина, за русских и евреев

и сообщением порадуем лакеев

о том, что смерти не было и нет».

V

…в «Костре» работал. В этом тусклом месте,

вдали от гонки и передовиц,

я встретил сто, а, может быть, и двести

прозрачных юношей, невзрачнейших девиц.

Простуженно протискиваясь в дверь,

они, не без нахального кокетства,

мне говорили: «Вот вам пара текстов».

Я в их глазах редактор был и зверь.

Прикрытые немыслимым рваньем,

они о тексте, как учил их Лотман,

судили как о чем-то очень плотном,

как о бетоне с арматурой в нем.

Все это были рыбки на меху

бессмыслицы, помноженной на вялость,

но мне порою эту чепуху

и вправду напечатать удавалось.


Стоял мороз. В Таврическом саду

закат был желт, и снег под ним был розов.

О чем они болтали на ходу,

подслушивал недремлющий Морозов,

тот самый, Павлик, сотворивший зло.

С фанерного портрета пионера

от холода оттрескалась фанера,

но было им тепло.


            И время шло.

И подходило первое число.

И секретарь выписывал червонец.

И время шло, ни с кем не церемонясь,

и всех оно по кочкам разнесло.

Те в лагерном бараке чифирят,

те в Бронксе с тараканами воюют,

те в психбольнице кычат и кукуют,

и с обшлага сгоняют чертенят.

VI

Мой самый лучший друг и полувраг

не прибирает никогда постели.

Ого! за разговором просидели

мы целый день. В окошке полумрак,

разъезд с работы, мартовская муть,

присутствие реки за два квартала,

и я уже хочу, чтоб что-нибудь

нас от беседы нашей оторвало,

но продолжаю говорить про долг,

про крест, но он уже далече.

Он, руки накрест, взял себя за плечи

и съежился, как будто он продрог.

И этим совершенно женским жестом

он отвергает мой простой резон.

Как проницательно заметил Гершензон:

«Ущербное одноприродно с совершенством».

VII

Покуда Мельпомена и Евтерпа

настраивали дудочки свои,

и дирижер выныривал, как нерпа,

из светлой оркестровой полыньи,

и дрейфовал на сцене, как на льдине,

пингвином принаряженный солист,

и бегала старушка-капельдинер

с листовками, как старый нигилист,

улавливая ухом труляля,

я в то же время погружался взглядом

в мерцающую груду хрусталя,

нависшую застывшим водопадом:

там умирал последний огонек,

и я его спасти уже не мог.


На сцене барин корчил мужика,

тряслась кулиса, лампочка мигала,

и музыка, как будто мы – зека,

командовала нами, помыкала,

на сцене дама руки изломала,

она в ушах производила звон,

она производила в душах шмон

и острые предметы изымала.


Послы, министры, генералитет

застыли в ложах. Смолкли разговоры.

Буфетчица читала «Алитет

уходит в горы». Снег. Уходит в горы.

Салфетка. Глетчер. Мраморный буфет.

Хрусталь – фужеры. Снежные заторы.


И льдинами украшенных конфет

с медведями пред ней лежали горы.

Как я любил холодные просторы

пустых фойе в начале января,

когда ревет сопрано: «Я твоя!» —

и солнце гладит бархатные шторы.