С вопроса: а что же свобода?
до воя, до крика: «Я свой!»
не время прошло, но природа
сместила кружок меловой.
Во весь горизонт микроскопа,
страну покрывая с лихвой,
стеклянная капля потопа
под купол высоко взяла
вопрос, нисходящий на шепот,
прозрачней и площе стекла.
Лицо ледяное приплюсну:
что было? какого числа?
Известное только изустно
по клочьям, по ломким листам
в кружках, сопричастных искусству,
в губах, сопредельных устам, –
известное лишь белизною
название времени – храм –
пространство займет речевое
и костный состав укрепит
где известью, где и слюною –
но схватит. Но держит. Но спит
единство тумана и кровли,
шрифта и поверхности плит
надпамятных. Ты обусловлен
подпольем. Ты полночь письма,
при свете вечернем торговли,
при гаснущем свете ума
ты спрашиваешь у страха,
какая грозила тюрьма
подпольному зренью монаха –
слепца монастырских ворот?
катилась ли под ноги плаха
отпущенному в расход
у липкой стены подвала,
где сточная слава ревет?
Тогда и спроси у кристалла,
что в горечи был растворен:
где точка твоя воскресала,
в каком перепаде времен?
Ноябрь 1975

Радуга

Ангел радуги

Душа распадается на семь отдельных цветов.
И смерть не с косой, а скорее похожа на призму.
И если по радуге движемся – каждый сорваться готов.
И мост невесомый под нами трепещет, провиснув.
Когда семисвечник стоит о семи языках,
семью ли тенями тогда обладает молитва,
и если под нами река и дрожит, и сверкает, как бритва,
и музыки семиголовый младенец в руках –
спасет ли тогда от падения плач его чистый?
удержится ль шаткая досточка дольше на миг?
Иль, распадаясь, душа и единый утратит язык,
подобно ребенку, что вырос в семье атеиста?
Иль, распадаясь, душа исчезает, и лишь над рекой
ты радугу видишь, ты музыку слышишь слепую –
вчера отошедший, вчера отошедший тоскует,
но не по тебе ли, живущему с немоязыкой тоской?
1971

«Фарфоровая музыка раскроет…»

Фарфоровая музыка раскроет
полупрозрачные, как пламя, лепестки,
и в мир пастушечий, без крови и тоски,
в поля, завороженные игрою
теней в траве, что ярки и легки, –
туда, в леса искусственного строя,
туда, где счастливые наши двойники,
как в перевернутом бинокле мы с тобою,
от нас, живущих копотью земною,
отделены стеклом и далеки, –
туда нас впустит музыка, в иное,
но бытие, в разумный век покоя,
что кровью изошел, что порван был в клочки,
что глиной стал, как станет все живое, –
но обожженной глиной – голубою
и белой глиной, чьи бесценны черепки.
1971

«Незаживающий повтор…»

Незаживающий повтор
лежит на всем, чего касаюсь
улыбкой-судорогой. Угол
полуопущенного рта –
вот край молчания, когда неслышный хор
подводит здание под купол,
кладя на губы тень перста.
Тогда с годами все трудней,
над каждым звуком задыхаясь,
дается слово. Но заменой –
раскрытье озера, ладонь,
к лицу приближенная. В ней
рисуют высохшею пеной,
рисуют холодом и льдом
никем не заселенный дом.
Сентябрь 1974

Обращение

Все обращения в стихах текут, как дымы,
сквозь темные дома, и скверы, и мосты…
И то безлицее, то тютчевское «ты» –
не женщина, не друг, но слушатель незримый,
одно живое ухо пустоты.
О чем, неважно, говорить, но говоренье
стихов – лишь к одному обращено,
кто сердце есть вещей, и око, и окно,
кто, словно зеркало, свободен в проявленьи…
Он и дыханье примет, как пятно.
Июнь 1972

«Во дни, когда стихам и странствовать и течь…»

Во дни, когда стихам и странствовать и течь,
в те дни, когда стихов никто не спросит,
и в эти вечера – скорее бы их с плеч! –
когда едва слышна и обмелела речь,
лишь серебрится слабо… Как выносят
молчание две полости ушных?
Не море ли шумит, как в раковинах, в них?
И в эти дни, да и в иные дни
стихи живут как шум – то громче, то слабее.