Голос у Якова Васильевича дрогнул, и глаза подернулись маслянистой пленкой подступивших слез. На несколько минут он замолчал, промокая глаза и нос уголком махрового полотенца, попавшего под руку.

Валентин, глядя на отца, тоже пытался сдержать подступивший к горлу ком. В голове промелькнула мысль: «Хорошо, что мать к соседке посумерничать ушла. Не для женского сердца такие рассказы».

– Никогда в жизни не приходилось быть таким униженным, как тогда, – продолжил отец рассказ осевшим голосом. – Лучше бы убили, гады, чем в скотское положение человека ставить.

Деваться некуда. Стою на привязи, гляжу поверх крыши барака на небо. А оно такое же, как нынче, ясное, голубое. Кое-где облачка белокрылыми чайками летят на восток. Туда, где женка моя с детками в оккупации мается. А может, отмаялись, померли с голоду без кормильца семьи?

От таких мыслей вовсе жить не хочется в этом вонючем бараке, где вши и дизентерия, чахотка и силикоз, поголовная дистрофия, где человеческая жизнь полушки не стоит. Бывало, один гад на спор с другим гадом за миску баланды любого человека убить мог. Не днем, конечно. Принародно на такое злодейство не решались, зная, што не все за кусок хлеба душу продают. А ночью, когда хлопцы, смертельно устав на каторге в шахте, проваливались в сон, случалось, кто-то и не просыпался, посинев от удавок упырей.

Где взять силы, штобы выжить в таком аду? Токо – вспоминая все самое хорошее, самое дорогое. А что у человека есть дорогого, штоб всегда с ним было? Токо – близкие душе люди – семья, родные, друзья. Вот и все.

Гляжу на небо, на летящие по нему облака, дом родной вспоминаю, родителей, сестру, приятелей, как жену приглядел среди других заневестившихся хуторских девчат, детей наших, их потешные приключения.

И вроде как нет войны на свете, нет колючей проволоки вокруг лагеря, нет зловонного барака с парашей, нет Ржавого – садиста, которого, по всему видать, точит собственная никчемность, а он ее измывательствами над другими людьми приглушает.

Все происходящее кажется только сном, кошмарным, болезненным. Пройдет он, и сгинут все мучения, страдания и унижения…

Но налетел порыв ветра, ударил в сырые доски, резко качнул дверь. И в глазах почернело от боли. А сделать ничего не могу, токо лбом в дверь упереться, штобы ее не так сильно шатало. Ведь, если упаду, усы вместе с верхней губой на двери оставлю. И на кой ляд я их такие пышные отращивал? Куражу ради среди станичников. Вот и покуражатся теперь прихвостни фашистские в свое удовольствие!

Ишь как им смешно, што я от боли корчусь при каждом порыве ветра, слезы из глаз горошинами выкатываются!

Дунет резко ветер, и оттопыривается губа вслед за усами, обнажая стиснутые зубы. И такая боль в душе от беспомощности, что не только залаял бы, но и завыл по-собачьи.

«Гавкай, Будённый! – сипит над ухом Ржавый. – Ты меня знаешь, я не шуткую. Будешь до вечера корчиться».

«Знаю, гад, што не шуткуешь, – думаю про себя, – но ежели я тебе хоть раз поддамся, ты меня потешной собачонкой навсегда сделаешь. А для меня лучше смерть, чем срамота. Да, терпел побои. Да, греб дерьмо барачное. Но ни вам, ни хозяевам вашим не продавался. Не дождетесь моего позора!»

Когда надоела Ржавому потеха и развязал он веревки, тут я и рухнул. Взаправду упал, лишился сознания. Видать, все силы, и духовные, и физические, потратил, штоб не особачиться.

В бараке меня сосед по нарам – донецкий шахтер Семён Дубина спрашивает: «Яша, што они с тобой делали?»

А у меня верхняя губа онемела, язык не ворочается. Хочу сказать и не могу. Кое-как Семёну объяснил, што мне срочно надо сбрить усы, иначе доконают Ржавый с подельниками.