Мне говорили, что я выгляжу бледным и болезненным, поэтому я думал, что солнце может повредить мне. Говорили, что мое тело так хрупко, что может рассыпаться от малейшего прикосновения.

Иногда эти мысли возвращаются. Тогда я запираюсь и несколько дней провожу в темноте. Даже не встаю с кровати.

На то, чтобы задать партию барабанам, у меня уходит меньше десяти минут. Простая петля басового барабана, дробь и хай-хэт. Смену каждого четвертого такта я отмечаю звоном. Ничего необычного. Только простой ритм и звон – это, собственно, проба, я бросил на пол крышку от кастрюли, но прозвучало правильно. Пусто и поло.

Я подключаю гитару к звуковой карте. Настраиваю до низкого ре-мажора, после чего нажимаю кнопку записи. Я уже слышу мелодию в голове, и она продлится одну минуту и две секунды.

Детали, важные для правдоподобия.

Три гулких аккорда. Ни припева. Ни палочек, ни барабанной сбивки. Потом бас, такой же низкий, как гитара. Я играю одно и то же, одни и те же ноты, снова и снова.

Я позволил себе вольность украсть часть мелодии из колыбельной Брамса «Guten Abend, gute Nacht», по-нашему – «Тихий сумрак ночной». Хотел бы я обладать музыкальным слухом Брамса. Уже ребенком он мог сыграть произведение просто по памяти, а на одном концерте играл на ненастроенном рояле и транспонировал бетховенскую до-минорную сонату на полтона, в до-диез минор. Он мог варьировать один мотив и развивал то, что изначально было строгой сонатной формой, в нечто большее. Он анатомировал сонату. Резал звуки и показывал всем, как она выглядит на самом деле.

Когда я наконец удовлетворен звучанием баса, который потребовал некоторой переделки, я достаю игрушечный ксилофон, найденный на блошином рынке в Ворберге. Кладу инструмент на письменный стол и направляю микрофон так, чтобы он захватывал как можно больше звука. Немного фонового шума или скрип компьютерного кресла только оживит запись.

Я подчеркиваю основной тон в каждом втором такте, и все вместе звучит печально, потом иду на септу, и это тоже звучит грустно-прекрасно. Через тридцать секунд я беру квинту, и мелодия становится давяще-шероховатой, обозначая боль. Последние полминуты я соблюдаю ритм, но играю просто по наитию. Получается болезненная для слуха какофония.

Закончив с ксилофоном, я топлю все в мощной металлической реверберации, чтобы создать настоящую пустоту. Эта музыка не для наслаждения. Под эти звуки будут умирать.

Одна минута две секунды для живущего в Блакеберге парня с низкой самооценкой.

Я подношу микрофон к губам, кашляю и готовлюсь пропеть ему реквием.

Кожа, созданная для ран. Его собственный текст – и последнее, что он услышит перед тем, как боль наконец исчезнет.

Вторая строфа такая же, как первая, и я то реву, то шепчу благую весть. Нельзя, чтобы что-то было понято неверно, я хочу показать разные слои чувств.

Ненависть – это закон. На ненависти стоит воля. Ненависть – это воля.

Меланхолия есть милость, это счастье быть печальным. Меланхолия есть мятеж и отчуждение, и черная меланхолия – это глубокое удовольствие от желания умереть. Попросить мир убраться к чёрту.

Юноша по имени Давид понял все это.

Я записал песню с первого раза. Это необычно, но если такое случается, значит – текст хорош, я верю словам.

Я заканчиваю копировать звуковые дорожки и накладываю их поверх оригинальной, но с едва заметным сдвигом. Этого достаточно. Окончательный мастеринг не нужен.

Кассеты – магнитные носители смерти. Сообщения о смерти.

И еще очень важна упаковка.

Для рисунка на вкладыше я беру черную перьевую ручку. Кричащая рожица, которую я изобразил уже раз семь или восемь; эффект разительный, размытые черно-белые контрасты.