В своих мемуарах Цвейг откровенно пройдется и по тем невыносимым условиям, в каких провел вместе со сверстниками годы интенсивной зубрежки. Выяснится, что их занятия проходили в холодных классах, «сидели по двое, как невольники на галерах, за низкими деревянными партами, которые искривляли позвоночник, и сидели до тех пор, пока не затекали ноги». Двенадцатилетний гимназист помнил, как в зимние месяцы «над учебниками трепетал голубоватый свет открытой газовой горелки, а с наступлением лета окна тотчас же занавешивались, дабы мечтательный взгляд не смог восхититься маленьким квадратом голубого неба». Испытав вдоволь унижений, он не забыл, как ребят заставляли прочувствовать границу «между учителем и учеником, между кафедрой и партой, зримым верхом и зримым низом», где всегда «находился невидимый барьер “авторитета”, исключавший любой контакт».

Даже спустя сорок лет после гимназии, на закате жизни, писатель мог зримо представить «небольшую красную записную книжку, в которую заносились предварительные замечания, и короткий черный карандаш, проставлявший цифры». Сам себя честно уверял, что разбуди его хоть ночью, расскажет, как выглядели те «тетради и учительские поправки в них, сделанные красными чернилами». Но вот главный парадокс – он признает, что вспомнить об этих временах «бездушной обучающей машины», которая «никогда не настраивалась на личность», он способен все детали, кроме одной. Удивительно, но Цвейг, посвятивший жизнь изображению психологических портретов великих людей прошлого, обладавший фотографической резкостью и памятью на лица, подкупавший собеседников «какой-то глубокой, светившейся в нем задушевностью» (Владимир Лидин), хоть убей, не мог вспомнить лиц своих преподавателей, сам себе объясняя это тем, что «перед учителем мы всегда стояли с опущенными или невидящими глазами».

С грустью представляю, как, «едва переступив порог ненавистного здания», мальчик с невероятно богатой от природы фантазией, чутким сердцем и душой поэта вынужден был, надев форму с твердым воротничком, ходить с повинной головой по коридорам и сидеть в классах, дабы «не стукнуться лбом о незримое иго» грозных хранителей покойницкой духа. Вот откуда в зрелые годы его любовь к простой и мягкой одежде. Не строгие брюки, а кожаные ледерхозе, за которые он получил прозвище «альпийский турист», не накрахмаленные рубашки с бабочкой, а свободные пиджаки, в которых можно работать в купе поезда, отдыхать в санатории, путешествовать с лекционным туром.

Тут мы вправе отложить в сторону воспоминания главного героя и задаться вопросом: справедливую ли характеристику дает Стефан Цвейг относительно условий и процесса обучения в их гимназии? На самом ли деле все было так, как он утверждает, и правда ли, что «педантичная заданность и черствый схематизм делали наши школьные уроки ужасающе унылыми и неживыми»?

Остановить хотя бы на время кипящую лаву его красноречия в адрес ненавистного учебного заведения вправе, пожалуй, те выпускники, кто вместе с ним там учился и в буквальном смысле сидел за одной неудобной партой. Такие люди есть – например, австрийский историк и драматург Феликс Браун>58, с которым Стефан, правда, подружится уже после гимназии, но будет поддерживать отношения все последующие десятилетия>59. Начиная с 1895 года Браун учился в этой же гимназии и у тех же учителей спустя три года после поступления в нее старшего товарища. В своих мемуарах «Свет мира» («Das Licht der Welt», 1949) он высказывает противоположную точку зрения, рисует не черно-белыми, а благородными тонами густых цветных красок картину гимназических воспоминаний.