Иван Егорыч и раз и два перечитал письмо. Слезы застлали глаза. «Любят они меня. Если б не любили, не стали бы так настойчиво звать. А только упрощают вопрос. “Приезжайте к нам!” Легко сказать! А вот попробуй сделай… Страшно представить… Жил всю жизнь в Сибири – и вдруг Закарпатье… Ах, Витя, Витя, как бы славно все было, пойди твоя жизнь иначе… И зачем только стал ты военным, а не аграрием… Был бы теперь в одном из совхозов агрономом или зоотехником… Да с твоим умом ты бы и директорские вожжи держал умело… А мог бы и в райком сесть… Вон Аркадий-то Чистяков только на два года тебя старше, а посмотри, какое доверие заслужил – первым выбран…»

Иван Егорыч встал, вытер запотевшие очки краешком скатерти, прошелся по комнате, снова взял письмо. Хотел еще раз перечитать, но отложил, говоря вслух:

– Подумать надо, крепко подумать… А военным Виктор стал из-за меня же. Разве я-то чистый аграрий? Рос на моих фронтовых рассказах… Мои ордена и медали захватили его воображение… Да уж что случилось, того не переменишь. Кому-то надо и на границах стоять… – вздохнул Иван Егорыч, положил письмо в карман пиджака, чтоб всегда при себе было. «Ласковые они, очень ласковые», – подумал Иван Егорыч и снял трубку с телефона.

– Дай-ка мне, Наташа, Печенкина, – сказал Иван Егорыч, знавший всех телефонисток и по голосам и по именам, и построжел в ожидании, когда ответит Печенкин. Председатель исполкома поселкового Совета ответил не сразу и недовольным тоном.

– Здорово, Тимофей Андреич, здорово. Крылов это говорит. Чем ты недоволен, почему такой раздраженный? С женой, что ли, поссорился? Уступи, братец мой, уступи. Женщин ценить нужно. А уж твою Марию Карповну и почитать можно. И красавица, и работник отличный. Комбинат бытобслуживания на загляденье другим поставила. Соседние районы от зависти сгорают… Нет, говоришь? Не угадал, значит? А в чем дело?.. А, вон оно как! Сельский пастух пьяный напился и потраву совхозного хлеба допустил… За это взыщи по всей строгости… Как бы я поступил? А так же, как ты: высчитать из зарплаты стоимость стравленного хлеба, выговор на исполкоме записать, решение предать огласке… Скот, говоришь, в хорошем состоянии? Ну что же, если в зиму скот такой же будет, выговор снимешь, благодарность объявишь, премию дашь. Растолкуй ему сам его перспективу, растолкуй по-человечески, чтоб не было у него такого мнения, будто рукой на него все махнули из-за этого проступка. Вот так, Тимофей Андреич, действуй. А теперь послушай-ка, что хочу тебе сказать: ты на кладбище давно был? Когда тещу хоронил? Так. Помнится мне, годика три тому назад это дело было. Даже четыре. Ну, видишь, как времечко-то катится… Не откажи-ка, побывай там срочно, посмотри, как усопшие труженики лежат, все ли там с ними в порядке. Усопшим, братец мой, от нас ничего не надо, а вот нам без них не обойтись. Они ведь корни-то, Тимофей Андреич, они. Они славу нашему Отечеству добывали. А мы с тобой – трава, верхушки. Корни крепкие, прочные – и мы с тобой в цвету, в наливе. Побывай-ка там. А какие при этом мысли возникнут – поделись по телефону. Сам понимаешь, прошу тебя по-товарищески, указаний давать не имею права, это теперь прерогатива Чистякова… Поддерживай его, мужик молодой, энергичный и умом не обделен… Ну, позвони, позвони и не ругай, что отвлек от других вопросов.

Иван Егорыч положил трубку с ощущением исполненного долга и лег на диван. Хотелось полежать, отдохнуть, подумать, крепко подумать, как жить дальше.

5

А как же все-таки жить дальше? Иван Егорыч покоя лишился от постоянных дум: ехать, не ехать. Временами тоска сжимала сердце, и тогда созревало решение: надо уезжать. Но стоило Ивану Егорычу представить себе на минуту одну лишь сценку, как сомнения охватывали его с прежней силой. Сценка эта рисовалась ему так: несмело входит он к Чистякову в свой прежний кабинет. Говорит тихим голосом (на громкий не хватает энергии):