Однажды профессорша сказала Асе, что в этом сплетении обнаженных тел у Родена поэзия есть. Это не просто любовь, это настоящее живое искусство, это музыка, запечатленная в белом мраморе… Ахматову любит и такое говорит. Ну, какая может быть поэзия в сплетении голых тел? Какая музыка? Это нехорошо. Это в старости раздражает. Завидовать не хочется, а повторить нельзя.
Пред входом в зал французских импрессионистов старушки в шляпах всегда старались отдохнуть. Все-таки поднялись на третий этаж. Устало садились возле пустующей стены на какой-нибудь диванчик. При этом узкий диванчик под ними не скрипел, потому что они были легкие. Ася худыми пальцами охватывала коричневое запястье правой руки и старалась сосчитать у себя пульс. Раз, два, три… Сбивалась со счета и снова считать начинала. Раз, два, три, четыре, пять… И снова сбивалась.
– Пахнет тут чем-то, – говорила после недолгого молчания профессорша. – Лаком, наверное, или масляной краской.
– А мне кажется, плесенью, – возражала Ася. – Тут всё старое. А старое всегда плесенью пахнет.
В зале французских импрессионистов почему-то всегда было много народу. Но к картинам Пикассо никто не подходил. Никому не хотелось смотреть на серые шахматы, темные треугольники и синие кубы. Все старались увидеть полотна Поля Сезанна, Клода Моне и Эдгара Дега.
Старушки в шляпах тоже поспешили к картинам Дега. Они не могли без восторга смотреть на «Голубых танцовщиц», «Репетицию балета» и «Абсент». Эдгара Дега и Клода Моне нельзя было не любить. У них на картинах было так много реального синеватого света, так много воздуха, что старухи в шляпах начинали ощущать себя жизнерадостными молодыми женщинами у моря. На высоком берегу какого-нибудь средиземноморского залива, где дует бриз и кричат чайки. Даже слезы иногда на глаза у них наворачивались. До того было приятно всё это видеть.
Ася в такие моменты всегда думала о том, что французы люди исключительно талантливые. Жаль, что мы с ними так нехорошо обошлись в 1812 году. По деревням вилами их закалывали. Ужас какой, какая дикость! Сейчас жили бы вместе. Вместе ходили бы за хлебом и молоком. В кафе, в бульонную, Александровский садик. Вместе кормили бы голубей возле Исаакиевского собора.
– Dire bonjour.
– Bonjour Madame.
Старухи в шляпах очень любили французов. Прямо боготворили их. За произношение с прононсом, за переливистое «эр», за изысканное искусство. Ведь, по сути, всё самое красивое родилось там у них, во Франции. Немцы с англичанами ничего такого не придумали и миру не подарили. Только пакости разные. А французы… Ах! Что там говорить! Кто сказал, что русские женщины самые красивые. Глупости это. Француженки лучше всех женщин на земле.
Той, которая не Ася, а профессорша Софья Михайловна, когда-то очень хотелось стать француженкой. Умереть и родится потом снова, только уже во Франции, чтобы жить где-нибудь в Париже на улице с красивым названием Этьен Марсель. Гулять по набережной Сены, восхищаться великолепными готическими соборами, кормить голубей на Монмартре…
А ещё Софья Михайловна любила в Эрмитаже посещать зал Рубенса. Изобилие голых тел на картинах этого мастера её возбуждало. Румянец появлялся у неё на щеках, мелкие капельки пота выступали на лбу. И дышать она начинала неровно. Когда она долго находилась рядом с картинами Рубенса – у неё даже мысли появлялись ненужные в её возрасте. В общем, те самые мысли появлялись, которые посещали её в тридцать лет. В далекой уже молодости.
Ася в зал Рубенса заходила с испугом. Её смущали обнаженные мужчины и женщины. Их массивные, полные скрытой энергии тела, внушали ей опасение. Сухонькая и смущенная Ася, чувствовала себя в зале Рубенса ещё меньше, ещё беззащитнее, чем раньше. Ей хотелось поскорее покинуть это громоздкое помещение с большими картинами, чтобы посмотреть на что-то более уютное, спокойное, умиротворяющее. Она брала Софью за рукав и настойчиво подталкивала к выходу: