Старик отстал от печки и лёг на кровать, заложив руки за голову.
«И ведь главное, у других-то ребят та же песня: перещупали всех – все никчёмные. Сколько же это надо было злости, всё это». Коваль говорит, ты ж его, Вань, кончил, какой же тут «язык», тут уж не пойми чего. Да ещё с такой тоской в голосе, словно тот ему брат был али сват. И старшина – как стал его крыть. Шёпотом, а по-матерну. Выползем, хрипел, шлёпну. А тут уже и помниться начинало, и особенно – запах. «Всё равно, говорит, шлёпну… Всё грозился: шлёпну – шлёпну. А чего-то не стал». Старик ошалело как-то огляделся по сторонам и так взволновался, что сел в постели и поджал под себя ноги. Глаза его лихорадочно блестели. «Сколько я их потом перетаскал, а то «шлёпну», всё это». Со своим упрёком он обращался к старшине и пытался восстановить в воображении его лицо, только ничего у него не выходило. Перед глазами всё стоял немец, со своей цигаркой. Тогда старик стал немцу объяснять и доказывать свою правоту, и не мог успокоиться, пока всё не высказал. Лишь после этого лёг, а в его воображении вновь и вновь вставало веснушчатое лицо, и щетина над губой, и эти трещинки. И губы с трещинками что-то говорили и говорили, что-то такое простое и обычное, – и улыбались. Немец как будто даже поглядывал на него… «Вишь, чего мы с тобой учудили, голуба, всё это. Чего теперича зыркать-то». И они уже разговаривают втроём: он, немец и внук, который дружески треплет конопатого немца по плечу. Ты ж, я ж, ты ж ему кадык сломал, говорит внук отчего-то голосом Коваля, а «старик» отрицательно мотает головой: «Я не это, всё это. Не ломал я ничего. Ничего»…
И скоро старик заснул, а когда проснулся, в ногах его кровати сидела Клавдюха. Он не сразу сообразил, что это наяву, а как сообразил, произнёс как-то виновато:
– Свалились на них и всех ведь порешили, видишь что.
– Кудай-то ты там, Палыч, свалился? – своими неодинаковыми глазами глазела на него Клавдюха. – Порешить он ещё кого-то вздумал. Говорю же, заговариваться стал, старый.
Старик молчал, и Клавдюха ничего не говорила, но не утерпела всё-таки первая:
– Пойдём-коли чай пить, сколько тебе гостинцев-то всяких оставили.
X
К своим двадцати семи годам Саша, совершенно для себя неожиданно, пришёл полностью опустошённым человеком. Не разочарованным, не озлобленным, а именно опустошённым: ничего его по-настоящему не трогало и не занимало. Он сам себе не смог бы, наверное, ответить, чего он, собственно, в этой жизни хочет. И это было странно: у него было яркое, наполненное впечатлениями детство, у него была совсем не скучная и вовсе не равнодушная юность. И как-то незаметно куда-то всё подевалось, растаяло, как тает предрассветный туман. Осознал это Саша не сразу. Вокруг него влюблялись и предавали, ссорились и мирились, обижались на смерть и прощали; кто-то кого-то ненавидел и презирал; кто-то кем-то восхищался, кто-то кому-то подражал; одни стремились чего-то достичь, другие жаждали чем-то обладать, а третьим непременно нужно было что-то испытать; одни подчиняли, другие подчинялись, третьи же с кем-то или с чем-то всё время боролись; кто-то просто и с удовольствием предавался удовольствиям жизни, кто-то мещанствовал и оттого страдал, кто-то мещанствовал и не страдал, а кто-то поносил и тех, и других, и третьих и учил всех жить…
Ничего этого не было у Саши. И в какой-то момент он начал это осознавать. А между тем жизнь продолжалась, каждый божий день, с утра до вечера, был у него наполнен какими-то делами, каждодневными маленькими поступками, встречами и расставаниями, составлениями мнений и принятиями каких-то решений, как будто он знал, чего он хочет, как будто у него была цель. А цели не было. Ни маленькой, ни большой. Никакой. Но каждое утро какая-то сила заставляла его проснуться именно к этому часу; заставляла его чистить зубы, гладить брюки, следить, чтобы был свежий носовой платок; он каждый день одевался, переодевался и раздевался; он запирал, отпирал, закрывал и открывал какие-то двери; он передвигался и пешком и на различном транспорте; он слушал, записывал, говорил по телефону и без, рассказывал и опять слушал; смеялся и удивлялся, радовался и огорчался, злился и восхищался… Но лишь на минуту стоило прекратиться этому потоку деланий и внешних впечатлений, и наступала пустота, в которую всё это проваливалось, как в бездонный колодец. И исчезало. И не оставалось ничего, кроме смертной тоски и скуки. Постепенно, но неуклонно он превращался во внешнюю оболочку, звенящая пустота внутри которой становилась просто ужасающей…