Правда, продолжали Ежов со Стратоновым, в том, что жизнь народа, да и вообще жизнь, строится на совсем другом основании. Важна только жизнь рода, только его благополучие и процветание, потому что вне его невозможен и человек. Он – производная, он ни в чем, нигде и никогда не самостоятелен и самостоятельным не будет. По этой причине, если ради счастья народа надо расстрелять тысячу, миллион – здесь нет ничего страшного, это правильно и справедливо, правильно и справедливо своей высшей правотой, а не ущербным римским правом. Если ты точно знаешь, что враг здесь, в этой комнате, но не знаешь, кто он, и времени узнать у тебя нет, следует убить всех. Именно так поступают на подводных лодках, задраивая отсек, что дал течь, со всеми тамошними матросами, потому что иначе погибнет корабль.
Так же правильно убивать определенное число людей, абстрактно пусть и невиновных, для острастки, для предупреждения тех, кто может решиться на вражескую вылазку; или, когда не удается найти истинного преступника, чтобы народ снова почувствовал себя в безопасности, объявить, что он пойман, и расстрелять другого. Это знали и в русской общине. Когда на ней лежало обвинение в убийстве, а найти убийцу не могли, властям выдавали самого зряшного и завалящего человека. Что так справедливо, считал и сам “мир”, и тот, кого выдавали: ведь он, больной, слабосильный, все-таки сумел послужить общине. Это было фундаментом “мирской” гармонии, лада, на этом она держалась.
Собственно, сказки Веры при втором, медленном прочтении показались Ежову любопытнее, чем в первый раз. Идея, без сомнения, была интересная, и кое-что из того, что предлагала Вера, можно было бы использовать. К сожалению, немногое. В начале революции, лет пятнадцать – двадцать назад, такое наверняка имело бы успех, может, вообще надо было пойти по этому пути прямо с семнадцатого года. Сейчас же и так было неплохо, народ верил партии, всё хорошо понимал, и главным было это сохранить. Намерения у Веры были добрые; несомненно, она хотела почти того же, чего когда-то и сам Ежов, просто не видела, что то, что предлагает, по нынешним временам – настоящая бомба.
Опубликуй партия ее сказки, народ снова разделится на тех, кто принял, и на тех, кто нет, опять с первого взгляда станет ясно, кто свой, а кого надо брать, и брать немедленно. Кончится ювелирная работа; столько лет понадобилось органам, чтобы воспитать настоящих работников, профессионалов, умеющих делать свое дело тихо и аккуратно, а начнись это – они за год развратятся, ни к черту их ювелирка станет не нужна. Да и не уцелеют они, придут новые, которые иначе, чем топором, работать не умеют.
Но идея была яркая, красивая, и Ежов видел, что она понравится Сталину. Сталин вообще любил новое, он любил сам рушить старое, сам расчищать завалы и строить на пустом месте. Он любил бурю, шторм, любил, когда одна волна за другой, сметая всё на своем пути, идет на берег и никто и ничто не может чувствовать себя прочным.
Рано став подпольщиком, Коба до сих пор любил революцию, любил ее риск, азарт мгновенного решения, саму возможность посередине игры смешать карты и сдать всё заново. Он был прирожденный картежник, и пока чутье игрока его ни разу не подвело. В последние годы Сталин как будто стал успокаиваться, но Ежов видел: прежний Сталин не умер, всё еще может вернуться, и боялся, что именно тому, старому Сталину Верины идеи придутся по вкусу.
И всё же Ежов был человеком команды, страх в нем был – ему было известно чересчур многое, чтобы его не было, – но он не решился бы на бунт, даже если бы точно знал, что следующая очередь его. В общем, Ежову и в голову не пришло, что письмо Веры он может Сталину не отнести. Только вспомнился разговор годичной давности с другим своим заместителем – Зеленцовым. Тот как-то пьяный спросил его: а что если завтра вдруг прикажут вернуть из лагерей тех, кто там сидит, ведь тогда всё полетит к чертовой бабушке? То, что было добром, враз станет злом, перекрасят всё, даже Ленина не пощадят.