Эта колба и была распита – награда требовала обмывки.

* * *

Вернулся Максимыч в свой гвардейский батальон, который продолжал стоять на старых своих позициях, – окопы те не сдвинулись с места ни на метр, они словно бы высохли под горячим солнцем до каменной твердости и теперь их нельзя было взять ни гранатой, ни снарядом, ни динамитом. Комиссия, которую перед выпиской из госпиталя прошел Максимыч (как и все выписывающиеся), прислушалась к его просьбе и вновь отправила на хутор из трех домов, а уж от хутора того до окопов – рукой подать.

Время уже стояло осеннее, по ночам земля покрывалась серебряным налетом, было холодно. Максимыча вместе с пополнением из двадцати двух новобранцев забросила полуторка, приехав, он даже докладываться командиру не стал (Пустырев – человек необидчивый, ежели что – простит), побежал в хозблок, где стояли фуры: как там гусенок?

А гусенок уже почувствовал, что приехал хозяин, – нюх он имел собачий, – выпрыгнул из фуры и что было мочи понесся к Максимычу. Максимыч с лету подхватил его и сморщился от боли, возникшей внутри, – это уже был не гусенок, а настоящий гусь. Довольно грузный, большой, – подрос, однако!

Максимыч засипел, стравил воздух, застрявший в глотке, и произнес сипло:

– Тебя уже в пулемет запрягать можно.

Гусенок обрадовался ему невероятно, бормотал что-то нежно, в голосе его возникали серебристые, как у журавля нотки, переливались, превращались в пение, радостное курлыканье это долго не держалось, теряло громкость, – все нежные слова, которые произносил гусенок, были тихими.

Не в силах после ранения держать гуся на руках, Максимыч присел на камень, потом, скинув с «сидора» лямку, запустил руку внутрь и достал из мешка матерчатый кулек с невесомо сухими пшеничными дольками, высушенными в госпитале на подоконнике специально для гусенка.

Раздернув горловину кулька, Максимыч поднес его к гусенку:

– На-ка, дружок, поклюй!

В груди у гусенка пророкотало что-то негромко, будто шевельнулась охотничья дробь, насыпанная туда кучкой, в следующий миг он сунулся клювом в кулек, забормотал довольно.

– Это тебе от повара нашего госпиталя персональный привет, – объяснил Максимыч гусенку, тот выдернул голову из кулька, прислушался к речи, несколько раз кивнул, словно бы подтверждая, что он все понял и все намотал на ус, теперь очень благодарен товарищу повару. – Трескай, трескай, – подогнал Максимыч гусенка.

Тут и старшина Сундеев подоспел, раскинул руки в стороны:

– Максимыч, это ты?

– С утра был я. – Максимыч поскреб ногтем усы и раздвинул губы в улыбке, появление старшины было для наго светом в окошке, Сундеев был его ровесником, не молодым и не старым, бойцом, с которым он шагает от Сталинграда, съел вместе пару котелков соли, а хлеба… хлеба и того больше, целую телегу, не говоря уже о каше, которую батальонный повар умел варить из чего угодно, даже из старых голенищ и осколков снарядов, и каша всегда получалась вкусная… И сытная.

Сундеев развел руки еще шире.

– Ёкалэменэ! Вернулся? А я думал, заберут тебя куда-нибудь в ударную гвардейскую армию, и все – поминай, как звали Максимыча.

– Ну как же я без тебя и без гусенка, Егорыч? С гусями в ударные армии не берут. Хотя… У кого не берут, а у кого и берут, все зависит от человека и, извиняй, его боевого опыта.

– Чего-то ты, Максимыч, заговорил, как молодой, не очень опытный политрук. У старых политруков языки уже не так устроены, говорят они более коротко и менее значимо.

– Обижаешь, Егорыч, – пулеметчик, не соглашаясь с этим, покачал головой.

– Даже не думал обижать. Как чувствуешь себя, чего говорят повелители валерьянки и нашатырного спирта?