– Да ты…никак из поповичей, паря? Как же эта, Черёмушкин? Ты ж комсомолец, понимаш! В партею, вроде мылился вместе с Чугиным, ась? Чо молчишь булыгой? Раньше болтал, как радио, хрен отключишь. Всё было понятно: что и почему…А теперь, понимаешь – могила? Эй, эй, со мной так нельзя, со мной так не надо! Ят знаю, ты политически грамотный, подкованный на все четыре копыта, но со мной так не моги-и…

– А ты, что особенный что ли, Буренков? Как ариец, высшего сорта? – слабо усмехнулся Черёма. – Так это, дядя…в тебе значит буржуазный национализм проклюнулся.

– Эт, хто «проклюкнулся»? Где? У ковось??! Ты…эта! Эта-а!! Ты, чойт болташ, охальник! – Григорич не на шутку обеспокоенный «непонятками», заёрзал на ящике, будто на сковородке. – Ишь ты…Шибко грамотный, да? Тебя, похоже, матка в детстве о печь башкой шмякнула? Ну, прости на слове! Ты эта…Эта-а…только не молчи, студент! Думаш, Буренков ни черта не понимат? Думаш, у меня сердца нет?! Да в него, ежли хошь знать, – он с силой хлопнул себя грязной пятернёй по груди, – те же осколки попали, чойт и в нашего взводного Замотохина…и в Куца…Жаль, конечно, робят…Молодые шибко, как и ты…жизни ещё не видели. Ну чойт, ты, крест-то целуешь, как бабу? Да будя, будя…Чойт тебе дал твой Христос, понимаш? Даже сержантом не сделал! – злорадно хрюкнул Григорич, алея двойным подбородком, обнажая мелкие частые зубы. – Христос принял смерть за людей…И люди ему благодарны…Жертвуют собой за Христа…

– Ну ты газанул, Черёма! А за Родину, значитца – хрен?.. – силясь перекричать волчий вой мин и оглушительных разрывов, взвился Буренков. – Ишь ты-ы…добро тебе промыли мозги поповичи-недобитки, ничего не скажешь. «Жертвуют собой за Христа, говоришь?» Хаа! За того, кого нет, понимаш! За дырку от бублика, понимаш! Ну, ят погляжу, как ты, студент, буш жертвовать собой в бою за товарища Сталина…Фрицы того и гляди атакуют. Так и знай, попович, глаз с тебя не спущу! Буренков пуще набычился, но вдруг испытал дрожание рук, кое начиналось у него в момент наивысшего раздражения, после полученной им недавней контузии. – Ох, присмотреться к тебя надо, Черёмушкин. Могёть и песни тебе советские поперёк горла, ась? Вот сдам тебя в комендатуру, студент…Тебе зараз мозги проветрют. Там не то, что офицеры, генералы плачут, как дети.

– Хороший ты дядька, Григорич, но дурак. Мышление у тебя ограничено. Я ж не о том, честное слово…– без злобы-ожесточённости ответил Черёма. И вдруг, ясно глядя на своего мучителя, с тихой открытостью сказал:

– Худо мне, страшно, Григорич. Веришь? Будто вся жизнь пролетает перед глазами. Словно – конец…Маму вот часто вижу…Стоит у ворот родная, прижимает к груди закутанную в полу сестрёнку, а ветер треплет, крутит на плечах её концы малинового платка…

Набрякший подозрением Григорич, обмяк, сдулся, как грелка: ровно тронул Черёмушкин его незарубцованную болячку.

– Так-то оно так, Черёмушкин… – он буркнул себе под нос, жмуря глаза от мерцавших ослепительных вспышек плотно ложившихся снарядов, что превращали каждую пылинку и волос в слепящую плазму, оплавляя в жидкое стекло бетонные стены, кирпичи и асфальт. Наружу из тёмных сот многоэтажек – вырывались жаркие, тугие хлопки, ревущее языкастое пламя. И всякий раз после разрывов, над серпантином траншей крепко припахивало душным паром огромного мясного котла.

– Смерть-чёртова сволочь… – снова беспокойно хрюкнул Григорич. – Она баба лютая, неподкупная….уважения требоват…Думаешь, я её боюсь? Ещё как! Извини, подвинься….Ан дело тут обоюдоострое, паря. Смертушка…она, ведь, Черёмушкин, с другой стороны – ласковая паскуда. Помрёшь – отдохнёшь, от всего этого ужаса. Смерть всех усмирит, всех успокоит: и героя и труса, и слабого, и сильного. Ничего чувствовать-ощущать не будешь окромя покоя. Главное чоб не мучаться – бац и всё тут. Вечная тьма и сон.