Тиушко, Ямкова, Лишковец, Цаярова, Идрисов…
– Хватит скулить, – обрываю, аккуратно отпихиваю Ульяну от себя. – Хорош реветь. Слышишь меня? Все-все, бери себя в руки, ну! Тебе до утра работать!
Беру в руки микрофон селектора:
– Фельдшер Тиушко, фельдшер Лишковец – подойдите к диспетчерской!
Мой голос раскатывается по зданию подстанции… и на улице, над стоянкой санитарных машин. Где, кажется, до сих пор сидит Нина.
– Вызов? – мятым после сна голосом интересуется Лешка Тиушко, умеренно волосатый и неумеренно бородатый, худой, нескладный, напоминающий Кощея телосложением. «Дистрофик» Лешка, которого любит вся подстанция, поскольку вены, самые паршивые, самые спавшиеся, самые ускользающие – Лешка чувствует интуитивно, впихивая в их просвет катетер с меланхоличным: «Да чего тут колоть-то?».
Киваю, зову к себе Тёму Лишковца – здорового, плечистого, злого с оборванного сна.
– Тёмочка, держи вызов на Госпитальную. Машину свою бери, Лешу с собой. Там тварина бабушку бьет. Бабушка на онкологии, надо обезболить. Тварину… ну, накажи, если нарвется, ты знаешь, как.
Тёма молча кивает, молча уходит в сторону двери. Лешка морщится:
– Офель-Михайловна, а вы спать же сейчас пойдете, да? Ну, пока мы там все разгребать будем?
– Ага, – распахивая дверь, сгребаю его за плечи, втаскиваю в диспетчерскую, разворачиваю, показываю Улю, торопливо растирающую по лицу слезы. – Прям, как отъедешь, сразу свалюсь. Еще вопросы есть?
– Уже нет, – угрюмо отвечает голос Лешки, сам он пропадает вслед за ушедшим Тёмой.
Молчу. Обнимаю Ульяну.
Слышу, как кашляюще заводится и уезжает РАФ третьей бригады.
Вытираю насильно лицо Уле, ухожу. Крадучись подхожу к двери подстанции, неплотно прикрытой, впускающей в коридор ледяную струю ночного воздуха. Приоткрываю.
Нины нет. Ушла.
* * *
– Офель, можно?
С неохотой поворачиваюсь. Ярослав – подтянутый, серьезный, строгий костюм-двойка, словно из магазина для новобрачных. Только цветов в руках не хватает… и, слава богу, что не хватает.
– Зачем?
Он молчит, сверлит меня взглядом. Молчу и я, выдерживая этот взгляд, до боли в глазах, до рези в них же, до непрошенных слез в уголках. Даже слов не надо, и так все понимаю, что он хочет мне сказать – этот серьезный, взрослый, с красивой ранней сединой по вискам, сорокалетний мужчина, умный, обаятельный, талантливый и желанный. И женатый.
Ярослав садится рядом. Я отворачиваюсь, разглядывая разбитое здание, раскрашенное угасающим солнцем в багрово-кровавые цвета. Молчит он, молчу я.
– Почему ты все время приходишь сюда?
Даже не спрашиваю, откуда он знает про «все время».
Не отвечаю. Не знаю. Прихожу и все. Тут была битва, страшная, безнадежная, кровавая, во льду, крови, в злой звериной ярости, битва, густо перепаханная ненавистью, страхом, и дерущим душу отчаянием. И надеждой… или тем, что от нее осталось. Сюда, на эту маленькую площадь, к Волге, рвались страшные люди в стальных касках, говорящие на незнакомом, отрывистом, каркающем и визгливом языке, желающие убивать, желающие захапать и поработить, желающие уничтожить все, что создавали те, кто на этом узком берегу не пускали их к водам реки, сдерживали на этой самой площади, лупили по их танкам и танкеткам из ПТР-ов, закидывали их гранатами и коктейлями Молотова, заливали каждый проулок, каждый подъезд, каждую лестницу щелкающей смертью вылетающих из ППШ огненных шмелей, превращавшие каждую комнату в бастион, в заваленный трупами рубеж. Те, в стальных шлемах, так и не смогли прорваться через эту площадь – они орали, бесновались, матерясь, бросали гранаты и били стальными трассами орудий и минометов по дому за моей спиной, кидались на штурм – и оседали серыми грудами под его истерзанными стенами, дергаясь и застывая, каждый день, и весь день напролет… пока те, кто удерживал стены полуразрушенного огнем дома, дрожащими от усталости и недосыпа руками, перезаряжая оружие, не заводили трепетно сберегаемый от бомбежек патефон, разливая над полной смерти площадью мелодичные разливы шестой симфонии Шостаковича. На мокром, пропитанном закатной кровью, небе неспешно плыли облака, только-только очистившиеся от разрывов зениток, бьющих с Мамаева Кургана, ледяная изморозь налипала на исколотые ударами горящей стали кирпичные стены… прильнувшие к холодным кирпичам бойцы молчали, тяжело дышали в воротники, сжимая приклады, и слушали, как скрипичная песня вырывалась из разорванных окон на ледяную площадь, растекаясь по камнями, по трупам в толстых, дырявленных пулями, шинелях, скользя по ним, поднимаясь ввысь тонким вибрато, которое скоро оборвет вой очередного пикирующего «мессершмидта».