Он ушел с пятой бригады на восьмую, какое-то время, нарочно, назло мне, дрессировал дурочку Таньку Инкерман, которая громко и заразно хохотала его шуткам через стену… пока я, лежа на кушетке пятой бригады, пустой и одинокой, смотрела куда-то в темноту, стараясь отрешиться от всего, что происходит сейчас – на подстанции, в восьмой бригаде, и в моей жизни… Надолго меня не хватило, одним утром я пошла к Ладыгиной, старшему фельдшеру, рассказала все как есть, на духу – и Элина Игоревна, покачав головой, нарисовала мне новый график, в котором врач-интерн Милявина никак не пересекалась с врачом Тумановым.

Так длилось какое-то время, полгода, если быть точной, достаточно чтобы измучить обоих. Вплоть до визита Нины на мою станцию. И аккурат после моего заявления, которое Элина, снова покачав головой – подписала.

– Я ее никогда не любил, – тихо прозвучало в сгущающихся сумерках.

– Так все говорят, – мерзким, сучьим голосом, произнесла я. – Особенно когда кидают женщину, которую любить до старости обещали.

Фигура Ярослава сгорбилась. Потом выпрямилась.

– Ничего я не обещал…

– А она скажет – обещал, и еще как! – с какой-то непонятной злостью выдала я, приподнявшись. – И кому прикажешь верить, Ярослав? Тебе – или твоей почти уже брошенной же…

Он не дал мне договорить. Встал, выпрямившись во весь свой почти что двухметровый рост, сгреб меня, подтянул, слегка приподнял… и моя голова окуталась каким-то странным розовым, горящим, жгучим туманом, когда наши губы, жадно и страстно, словно давно были знакомы, заскользили мягко и сладко, на миг отрываясь, и снова сжимаясь…

– Люблю тебя… – едва слышно прошептал он мне на ухо. Или, может, прокричал – я почти ничего не слышала в тот момент, обнимая, прижимаясь, вдыхая его запах, слабо понимая, кто я, и где я нахожусь.

– Отпусти…

– Не могу… не хочу…

И я не хотела. И не могла. Ночь спустилась – как всегда, внезапно, ярким росплеском зажегшихся фонарей, заливших площадь Ленина равнодушным белым светом.

– Не уходи, Офелия, прошу!

Обнимая его, я чувствовала себя последней тварью, скотиной, предательницей, гнидой конченой, отнимающей мужа у жены, отца у детей… если у него есть дети, я даже этого не знала…

– Ярослав…

Он молчит, смотрит на меня снова. Жгуче, тяжело, и от этого взгляда в животе что-то горит, плавится и гибнет.

– Я не могу остаться. Прости. Я должна уехать.

Кажется, мои руки, обнимающие его, превратились в бесчувственные бревна, в обрубки.

– Хочешь… не знаю… приезжай ко мне. Когда разберешься со своими проблемами.

Яркие, полыхающие глаза сжигают меня заживо… куда там холоду Волги.

– Если разведешься, то приезжай… женись, делай мне детей, называй своей женой, что хочешь со мной делай.

Мельница Гергардта рядом… мертвая, погибшая, сожженная, навеки опустевшая.

– Но сейчас – не мучай, пожалуйста!

Где-то, далеко, заиграла гитара – кто-то, выбравшись во двор, размашисто брынчал по струнам, пытаясь спеть что-то про музыку, которая кого-то там связала.

Ярослав не осекся, не посерел, не скис. Даже не отнял рук. Просто спросил:

– Ты меня будешь ждать, Офель?

Закрыв глаза, сжав их, до боли, до слез, я едва слышно прошептала:

– Всегда буду…


* * *


Я тяжело дышу.

Фельдшер мой – Макс Алькснис, всегда спокойный, как скала, равнодушный, как не так давно образованная Госдума к призывам населения, всегда сдержанный и маленько гордый (шесть лет на бригаде реанимации, на минутку), стоит сейчас у машины, упираясь в ее борт лбом.

– Поедем, доктор?

Мое лицо горит.

– Михайловна… слышишь?

Не отвечаю.

В ушах до сих пор звучит проклятое: «Бригада четырнадцать, вызов срочный!». Чтоб ей…