Однако Дездемона, оплакивавшая своих родителей, все еще жила прошлым. Поэтому она смотрела со склона на освобожденный город и чувствовала, что не способна ощущать себя такой же счастливой, как все остальные. Много лет спустя, уже овдовев, она, более десяти лет прикованная к постели, в которой бодро пыталась умереть, призналась наконец, что два года между войнами почти полвека тому назад были единственным счастливым временем ее жизни; но уже никого из знакомых не было в живых, и она могла поделиться этим откровением только с телевизором.
Пытаясь справиться со своим предчувствием, Дездемона почти целый час провела на плантации. Покинув дом через заднюю дверь, она миновала благоухающий виноградник и дворик с террасами и вошла в низенькую хижину с соломенной крышей. Ее не смутил едкий запах личинок. Эта плантация была личным зловонным оазисом моей бабки. Висевшие под потолком связки тутовых веток были плотно облеплены мягкими белыми шелковичными червями. Дездемона смотрела, как они прядут свои коконы, покачивая головками, словно в такт музыке. Глядя на них, она вовсе позабыла о внешнем мире, о происходящих в нем переменах и потрясениях, о его новых и страшных мелодиях (которые вот-вот должны были огласить пространство). А вместо этого услышала голос своей матери Ефросиньи Стефанидис: много лет назад на этом же самом месте та посвящала ее в тайны шелководства: «Для того чтобы шелк был хорошим, ты сама должна быть чиста, – говорила она своей дочери. – Шелкопряды всё чувствуют. По их шелку всегда можно узнать, что задумал человек». Далее Ефросинья приводила примеры: «Вот Мария Пулос, которая готова перед каждым задрать свою юбку. Ты видела, как выглядят ее коконы? На них пятна от каждого мужчины, с которым она имеет дело. В следующий раз обрати внимание». Дездемоне было тогда лет одиннадцать или двенадцать, и она верила каждому слову матери, да и теперь, в свои двадцать, она не могла полностью отмести ее поучения, а потому принялась рассматривать созвездия коконов, нет ли там признаков нечестивых поступков (даже если она их совершала в своих снах). Однако ее волновало не только это, так как мать в свое время утверждала, что шелкопряды также реагируют на социальные зверства и жестокость. После каждой резни, даже в деревнях, расположенных на расстоянии пятидесяти миль, нити шелкопрядов приобретали цвет крови. «Я видела, они кровоточили, как ноги Христа», – говорила Ефросинья. И теперь, много лет спустя, ее дочь, прищурившись в тусклом свете, рассматривает, не покраснели ли коконы. Она вытаскивает один поднос, встряхивает его, вытаскивает другой и как раз в этот момент чувствует, что сердце у нее останавливается, сжимается в комок и начинает рваться наружу. Она роняет поднос, видит, как ее рубашка под действием какой-то внутренней силы начинает трепетать, и понимает, что ее сердце живет само по себе, что оно ей не подвластно, впрочем, как и все остальное.
Тут-то моя бабка, пережив первый приступ воображаемой болезни, устремила свой взор на Бурсу, словно там искала видимое подтверждение неких эфемерных опасений. Однако она получила подтверждение в звуковой форме – именно в этот момент из дома донеслось пение ее брата Элевтериоса Стефанидиса (Левти). На плохом английском он пел какую-то бессмыслицу.
«Нам скучно и утром, и вечером», – пел Левти, стоя в их спальне перед зеркалом; он делал это каждый день в одно и то же время – прикреплял целлулоидный воротничок к своей новой белой рубашке и, выдавив на ладонь пахнувший лимоном бриолин, приглаживал свою новую стрижку а-ля Валентино. «И сейчас, и между делом скучно нам», – продолжал он. Слова для него не имели никакого смысла, зато мелодия… Она говорила ему о фривольности новой эпохи джаза, о коктейлях, о продавщицах сигарет, она заставляла его щегольски зализывать волосы назад, в то время как у Дездемоны его пение вызывало совсем иные чувства. Она представляла себе сомнительные бары, которые посещал ее брат в городе, где курили гашиш и исполняли американскую музыку, где пели распутные женщины (Левти тем временем надевает новый костюм в полоску и вкладывает в карман пиджака красный носовой платок, гармонирующий с его красным галстуком), и внутри у нее зарождалось какое-то странное чувство, от которого становилось щекотно в животе, – смесь обиды, горечи и еще чего-то без названия и более всего доставлявшего боль. «У нас нет денег и машины, дорогая», – мурлыкал Левти слащавым тенором, который я унаследовал от него; а в ушах Дездемоны уже снова звучал голос матери – последние слова Ефросиньи Стефанидис, которые та произнесла, умирая от огнестрельного ранения: «Позаботься о Левти. Обещай мне. Найди ему хорошую жену!» – и голос самой Дездемоны, отвечавшей сквозь слезы: «Обещаю! Обещаю!» Все это одновременно звучало в ее голове, когда она направлялась к дому. Она вошла в крохотную кухоньку, где готовила обед (на одну персону), и тут же направилась в спальню, которую делила с братом. «Мы без монет в кармане, а потому, родная… – продолжал он петь, застегивая запонки и расчесывая на пробор волосы, и тут увидел свою сестру, – нам скучно, скучно нам», – допел он пианиссимо и умолк.