Сирил, как бы ни любил меня, никогда не ощущал, каково жить в полном ненависти мире. Если бы он смог, он бы понял.

Голос Эмерика звучит в голове. Я закрываю глаза, отдаваясь на волю мурашек, бегущих по коже от удовольствия, и сжимаю кулон.

Сирилу знать не обязательно.

Глава 4

Следующим вечером я сижу на своей жердочке, держась за пухлую ляжку херувимчика одной рукой и наматывая на палец другой цепочку кулона. Я пытаюсь раствориться в воспоминаниях исполнителей, но эти картины вдруг оказываются так скучны, так безжизненны, так далеки после того, что я ощутила в памяти Эмерика. Теперь, когда я видела краски его прошлого, черно-белые воспоминания одной и той же труппы, виденные мною дюжины раз на протяжении многих месяцев, уже не доставляют мне прежнего удовольствия. Я замечаю, что разглядываю публику, всматриваюсь в лица билетеров в дверях, ища загар и ямочки на щеках, которые преследовали меня во снах этой ночью.

Когда представление заканчивается и Сирил поднимается на сцену, чтобы исполнить «Le Chanson des Rêves», я резко сосредотачиваюсь.

«Исда, соберись!»

Уняв адреналин, огнем бушующий в венах, я всматриваюсь из-за коленей херувимчика в лица публики внизу. Они открывают рты, чтобы спеть.

Их воспоминания не врезаются в меня, как Эмериковы. Они лениво тянутся к моей силе, слабо покалывает левая лодыжка, где раньше был Символ Управления. Я вздыхаю и обращаюсь к этому ощущению, врезаюсь в их воспоминания и принимаюсь за работу.

Если я собираюсь послушать пение Эмерика так, чтобы Сирил не обнаружил, придется работать не хуже, чем в любой другой вечер. Сирил наблюдателен. Если что-нибудь покажется ему необычным, он догадается, что я что-то замыслила.

Призвав себе на помощь все, что я когда-либо слышала от Сирила о контроле эмоций, я глубоко вдыхаю через нос и бросаюсь в море воспоминаний внизу.

Когда песня заканчивается, каждый зритель улыбается.

Пот покрывает шею, грудь вздымается; я опираюсь на стену там, где она переходит в потолок, накручиваю выбившуюся прядку волос на большой палец и жду, пока опера не опустеет, а огни не погаснут.

Проходит вечность, пока я не решаю, что можно спокойно скользнуть в люк, а нервы так напряжены, что мне кажется, что я вот-вот взорвусь. Я вся дрожу и при мысли о том, что собираюсь пойти разыскать юношу, с которым мне запрещено встречаться, и от страха – риск очень велик.

Требуется каждая капля самоконтроля, чтобы не рвануть прямо на третий этаж, где, как я знаю, Эмерик моет пол. Нельзя на этот раз попадаться ему на глаза. Нужно быть осторожнее, чем вчера, – не теряться в воспоминаниях, не опрокидывать подсвечники. Я спрячусь, послушаю и понаблюдаю, и никто ничего не узнает.

Я замедляю шаг и подбираю юбки, чтобы не шуршали. Я жмусь к стенам и прячусь в углах, и стараюсь дышать ровно и беззвучно.

А вдруг Эмерик уже домыл пол? Вдруг я его упустила и он уже ушел домой на ночь? Вдруг он решит сегодня не петь за работой?

При этой мысли меня охватывает паника, но тут я слышу приглушенный напев через несколько коридоров отсюда. Я замираю и хватаюсь за ближайшую статую, чтобы одолеть внезапную дрожь в коленях: такое меня охватывает облегчение, а потом иду на звук чудесной песенки чистого тенора, который звучал в моей голове со вчерашнего вечера.

Едва я приближаюсь на расстояние, на котором мой дар способен уловить музыку – я всего лишь спустилась на несколько ступенек и завернула за угол, – я влезаю в уголок за бархатным креслом и опускаюсь на пол.

Его воспоминания, яркие и прекрасные, накрывают меня волной, борются с моим даром, пытаются проникнуть сквозь него. Кожа на щиколотке пульсирует в такт песенке, и я закрываю глаза и пытаюсь сосредоточиться, пробираясь сквозь образы. Проскальзываю мимо ближайших воспоминаний этого дня и плыву глубже в прошлое: заглядываю в каждую сценку в поисках той девочки-гравуара и ищу дальше.