– Вы сами виноваты, – бормотал Пахомов, думая о чем-то своем. – Вы сами виноваты, Андрей Донатович…
О товарище Семичастном я в состоянии размышлять исключительно отвлеченно, по звукообразу имени, которое остановило меня с чисто графической стороны, спускаясь на паутине в виде подписи на обвинительном грифе. Какое-то удивительно длинное и, чудилось, не вполне основательное для занимаемого положения имя. Даже генерал Волков, не говоря о Пахомове, весил больше. Сами посудите:
«Председатель Комитета Государственной Безопасности при Совете Министров СССР, генерал-полковник
В. Е. Семичастный.
Начальник Следственного Отдела СССР, генерал-лейтенант
А. Ф. Волков.
Следователь по особо важным делам, подполковник
В. А. Пахомов.
Все ниже и ниже, по строчкам. И, наверное, потому, что писался Семичастный выше и протяженнее всех, он складывался у меня в уме в длинную, складную фигуру, вроде Дон-Кихота, для которой, если взойдет она в комнату, делались бы специальные проемы и прорези в потолке, точно расчерченные, по линейке, чтобы было куда ей девать узкогрудое туловище и слаборазвитые плечи, терявшиеся в прорезях уже следующей надстройки, где она размещается верхней частью, всегда непостижимо отсутствующей. Мне-то снизу были видны только ее ноги, наподобие ходуль, неустойчивые, хилые ноги, спускавшиеся для подписи. Кто же мог предугадать, что смутное это чувство, исходившее единственно от растянутых очертаний фамилии министра, вскоре оправдается и Семичастный, комсомольский работник, верзила, кулачный боец, на расправе с Пастернаком схвативший олимпийский приз, исчезнет с горизонта, словно конькобежец, уступая дорогу блистательному рекорду Андропова?..
– Вот и доигрались! – попрекал мягко Пахомов. – Вели бы себя умнее, и все бы обошлось.
А я, не горячась, излагал ему порядок судебного разбирательства, о котором он будто бы впервые от меня слышал, с удивлением, поскольку ведь это уже иная, дальнейшая, в передаточной системе идей и звеньев, коллегия, не зависимая от следствия, ну как я не понимаю, другая, во что вникать ему по закону не положено, во избежание воздействия заинтересованного лица, для правильности, в соразмерении выводов, чему я не перечил и, пользуясь видимым различием колес в конвейере, обрисовывал верховные головы на уровне помойного дна. Казалось, он сострадал мне и наслаждался нехотя мерзостью простоволосых своих, судейских коллег, пока, похохотав, не спохватился:
– Однако, знаете, какие мы письма получаем с той поры, как это – не по нашему, поверьте, желанию, – попало в печать? Сотни писем! С требованием для вас, не шутите, смертной казни… Вот пишет одна, бедная уборщица: у нее сын, за небольшую кражу, восемь лет схлопотал! А вы! – за совершенное вами! – семь?.. Что вы валите на Смирнова, на общественных обвинителей Кедрину и Васильева?.. Вам их благодарить надо! Благословлять!.. Да весь народ считает, что мало вам присудили… Выпусти вас, предположим, вот сейчас, на свободу, на улицу, – вас бы растерзали…
В его тоне слышалась горечь, смешанная с откровенной угрозой. Откуда мне было знать, что мой Пахомов репетирует оборонную речь донского казака на 23-м съезде? Дескать, секим башка! на коня! газават! и слава партии! Шла джигитовка. Велась тяжелая артиллерийская полемика с Западом. Естественно, письма, пресса и весь народ были против меня. И только он, Пахомов, с его карательным аппаратом, еще охраняли нас от ярости народной. Но и они не всесильны, намекал он, разводя руками. Если бы суд, по просьбе трудящихся, пересмотрел дело, то… В это я верил.