…Вот текст без начала и конца, который я обнаружил в старых черновиках (собирался их выбросить, но тут пахнуло чем-то). Так называемый «психологический», в меру претенциозный, очень юношеский текст, но в нем есть аутентичное напряжение, на которое я уже не способен:


(13 лет)

…С тех пор, как умер дед, моя кровать стояла вдоль боковой стены, и я спал лицом к окну Высокое окно (комната высотой в пять с лишним метров) закрывалось побеленными деревянными ставнями с чугунной витой щеколдой. Когда я просыпался, сквозь щель между ставнями пробивался солнечный свет и падал наискосок, широким лезвием разрезая комнату. Комната была как будто отдельно, а солнечное лезвие отдельно. Комната становилась полусумрачна и таинственна, а в солнечном лезвии играли мирриады пылинок, и я испытывал то особенное чувство счастья, которое испытываешь только по утрам (или весной, или вначале жизни). Дверь в комнату родителей была напротив, я сперва видел, как поворачивается медная дверная ручка, похожая на детский фаллос, и затем уже открывается дверь и появляется мать со слегка опухшим от сна лицом, в халатике поверх длинной ночной рубашки. Я очень любил мать, но этот момент ее утреннего появления почему-то не любил. От маминой крупной фигуры исходило тепло сна, она делала горлом «гх, гх, гх», прочищая его, как певицы, которым она аккомпанировала в консерватории, и при этом морщила лоб и прикрывала глаза. Я в свою очередь прикрывал глаза, пытаясь притвориться спящим, но было поздно.

– Ты уже проснулся, сыночек? – ласково говорила мать, подходя к окну и растворяя ставни. – Молодец, что проснулся. Сегодня такой замечательный день, стыдно залеживаться.

Я лежал, все еще притворяясь, будто сплю. Мне было хорошо, только я предпочел бы, чтобы мать вошла ко мне причесанная и умытая и как всегда нарядно одетая и пахнущая духами «Красная Москва», то есть такая, какой я ее привык видеть с утра до ночи (потому что если она не уходила на работу в консерваторию, то занималась с певицами дома).

– Что с тобой, ты ответить не можешь? – игриво-ласково спрашивала мать. – Ты вдруг онемел? Мой сыночек онемел?

Все это она произносила почти машинально, даже не поворачиваясь ко мне и приводя что-то в порядок на подоконнике. А я лежал, не отвечая, но начиная отходить от своего странного неудовольствия в тот первый момент, когда мать вошла в комнату.

– О, мой сыночек немножко мешигенер, – говорила тогда мать, наконец повернув ко мне свое красивое лицо и подмигивая мне. – Он не в настроении отвечать своей маме. Но мы сейчас постараемся исправить ему настроение. Ты, кажется, просил меня достать коробку чешских цветных карандашей? Кто-то достал ему эту коробку…

– Ты достала мне кохиноровские карандаши? – спрашивал я и улыбался, замирая сердцем.

– Как по твоему, кто достал? Конечно, твой папа, которого ты так любишь критиковать!

– А-а, – отвечал я, и сердце переставало замирать, хотя в нем оставалась приятность от осознания, что у меня будут карандаши.

– Твой отец иногда не выдержан, его можно понять, у него тяжелая работа, но он для тебя все готов сделать, будто ты не знаешь.

– Да-а, – тянул я безразлично.

– Впрочем, ладно, вырастешь, тогда поймешь отца, – говорила уверенно мать, подходя ко мне и поправляя на мне одеяло. – А сейчас, если ты выспался, вставай, будем завтракать.

И я вставал, совершал свой туалет, на дворе стоял солнечный день (в Одессе большинство дней было солнечно), за полуоткрытым окном шелестел листьями клен, и я шел завтракать в «большую» комнату, в которой домработница Маруся, женщина средних лет с плачущим лицом, накрывала на стол, и все возвращалось на свои прекрасные круги…