(даже если я уже начинаю понимать их пропагандную фальшь), всякими страхами, а тут вдруг человек как-то уж больно убедительно декларирует настолько иную точку зрения на жизнь (ведь он на грани исключения из школы!), что кажется мне просто существом с другой планеты. Но я запоминаю его, он западает мне в душу, в печенку и селезенку, я задумываюсь, склоняя голову, над фактом существования чего-то для меня непостижимого. Думаю, что эта встреча действует на меня примерно таким же образом, как на молодого принца Будду подействовал вид в первый раз увиденных им нищих. Только я не принц, у меня нет дворца, куда я мог бы бежать, чтобы все обдумать на воле, и потому моя реакция не столь отчетлива. Разумеется, как советское дитя я по психологии ближе к нищим, чем к принцу, и материальное благополучие моих родителей не имеет отношения к тому, что я понимаю под дворцом (местом, где тебя учат озирать мир с вершины твоего положения). Да и вообще я по натуре глуп, а, если не глуп, то крайне узок и инертен в своем мышлении, и именно потому долговязый малый производит на меня такое впечатление – кто бы, кроме дурачка, мог впечатлиться такой общерасхожей философией? Но инертная по природе глупость сосуществует во мне с извращенной способностью не отвергать непостижимое по первому эмоциональному порыву, а задумываться над ним, склоняя голову, и именно это качество делает из меня транзитного человека, к которому всякий «порядочный человек» («честный человек») должен испытывать недоверие и, в конечном счете, неприязнь. В равной степени порядочный и честный человек, который предан моральным императивам, и порядочный и честный человек, который предан исключительно заботе о своем здоровье…


…Еще история с долговязым напоминает мне мои отношения с писаниями Фридриха Ницше. Благодаря той самой инертности мышления, сочетаемой с изолированностью и музейностью советской культуры, из меня вышло крайне изнеженное существо, для которого малейшее прикосновение к психологии иной нации или страны превращалось в мучительное испытание. Хоть у меня и записано в пятой графе, что я «еврей», хоть я и вырос в провинциальной еврейской среде, на самом деле я идеальный «русский», как это слово понималось до революции идеологами-националистами. Не так давно, во время югославских событий, я услышал по радио, как какой-то серб, бежавший от хорватов из Краины в Белград, жаловался, что в Сербии люди, как звери, и какой рай была его Краина – и с торжествующим и мстительным оскалом на лице я понял этого серба, он был, как я когдатошний! И мое торжество было: ага, получай по заслугам, человек двадцатого века, не узнавший и не пожелавший транзиции! И в тоже самое время я понимал, как много меня связывало по душе с этим сербом… но я не хотел души – еще рано, рано, еще транзиция не окончена, еще есть путь, и только когда-нибудь, в самом его конце…

То же самое у меня было с Ницше – пока я жил в России, я не мог его читать, он был мне отвратителен и непонятен. Что же произошло с тех пор? А вот что: я эмигрировал в Америку. Думаю, что в Европе мне было бы не так тягостно, и я не смог бы пройти такой путь испытания и изменения. (Помню, как даже лет через шесть-семь мы возвращались с женой из первого путешествия в Европу, и я хотел, чтобы самолет упал в океан, лишь бы мне не видеть снова Нью-Йорка.) С Европой меня могли бы примирить история и всякие исторические эстетические красоты, да и отношение к культуре тоже, но в Америке мне явилась преувеличенно обнаженная и ничем не смягченная или оправданная (кроме способности к материальным завоеваниям) суть западного индивидуализма, и это прибило меня. Ощущение у меня было, будто жизнь здесь – волк раздирает волка и волк ест волка. Впечатление шло, разумеется, не столько от конкретного общения с людьми, сколько от телевизора и, в особенности, от газет, по которым я учил язык. Столкновение внутри меня было отнюдь не столкновение одной реальности с другой реальностью (на такую зрелость я еще совсем не был способен), но иллюзорного мира русской литературы девятнадцатого века, пропущенного сквозь призму советского существования, с одной стороны, и иллюзорного газетного мира Америки двадцатого века, с другой – разумеется, ситуация, заслуживающая не более как саркастического смешка. Пресса преувеличивает и драматизирует жизнь не меньше, чем литература. И, хотя ее цели куда менее вдохновенны и бескорыстны, у нее есть одно преимущество: она ловче подделывается под жизнь. Одно то, что серьезная рецензия на театральное представление в «Дейли Ньюс» соседствовала на одной и той же странице с вульгарной рекламой полуголых девиц, обрывало мое сердце в отвращение и безнадежность больше, чем сообщение о пожарах или гибели многих людей. Что мне, человеку страны лагерей и жесткой идеологии, были конкретные человеческие жизни по сравнению с идейной стороной жизни? Да, пожалуй, и по сегодняшний день: что они мне в том же сравнении? Уважаемые господа присяжные заседатели, прилюдно признаюсь: в этом я так и не сумел измениться; даже если я настолько извратился, что стал понимать и любить Ницше, как старшего брата, мой внутренний спор с тем долговязым шестиклассником я так и не смог выиграть, не смог влезть в его шкуру, признать, что жизнь коротка, конкретна и материальна; если бы смог, то тогда совсем уже победил бы весь мир и стал бы как бог. Я записываю эти строчки в то время, когда в России, по крайней мере на какое-то время, начисто победила психология моего долговязого сошкольника, и все, кому она не впрок, оказались у разбитого корыта…