Онечка только загадочно улыбалась. И вот, когда я рассказывала ей про наш разговор с Евгением Леонидовичем, я вдруг неожиданно для себя встала и спустилась вниз – у подъезда оказалась Маняша, которая возвращалась с рынка и волокла сумку на колесиках.
– И как ты узнала? – улыбаясь, спросила Онечка. – Как ты это сделала?
– Сама не знаю!
Я была поражена. Но эта способность к предвидению будущего осталась у меня надолго: я заранее знала, когда меня вызовут, какого урока не будет, придет ли нерегулярно ходящий автобус, есть ли смысл идти в магазин за сахаром и еще многое другое, иногда очень нужное для жизни, а иногда совершенно бесполезное. Ни у Маняши, ни у мамы таких способностей не было.
Ничего особенного между мной и Евгением Леонидовичем больше не происходило: я лелеяла свою любовь к нему, но никак это не показывала, и постепенно он стал забывать, что меня следует опасаться, так что иной раз мы с ним подолгу разговаривали, нечаянно задержавшись в классе – обо всем, не только о физике. Я видела, что ему со мной интересно, а когда я перевела для него с французского языка статью из научного журнала, Евгений Леонидович проникся ко мне почтением, а я, скромно потупив глаза, призналась, что владею тремя языками (считая школьный английский) и даже немного знаю латынь – все благодаря Онечке.
Онечка умерла через год после моего признания в любви к Евгению Леонидовичу – кстати, рассказывала я ей об этом по-французски. Онечке было девяносто три года, когда она нас покинула: умерла во сне. Не лежала ни дня, не болела – просто тихо ушла. Каждое утро она вставала, сама заправляла кровать, одевалась – Онечка никогда не носила халатов, только блузка и юбка. Очки она надела только в восемьдесят лет, и никаких старческих маразмов у нее не наблюдалось. Память, конечно, ухудшилась, да и слышать стала плохо, но главной ее печалью были ноги, которые стали отказывать уже давно, лет с семидесяти пяти. По квартире она еще передвигалась, но на улицу уже давно не выходила.
Мы так горевали! Мы все, даже Маняша, которая чаще остальных препиралась с Онечкой. Собственно, только она и препиралась. Такой уж у нее был характер – вздорный и скандальный, а темперамент – буйный: веник с мотором, как она сама говорила. Не зря же она все время напевала: «Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка», так что Онечка за глаза иной раз называла ее «паровозом». Такая она и была, Маняша: «другого нет у нас пути – в руках у нас винтовка». Если сравнивать нас всех со стихиями, то Маняша, несомненно, воплощала стихию огня – бессмысленную и беспощадную. Мама, конечно же, была воздушная: «ночной Зефир струит эфир» – это она. Теплый бриз Средиземноморья. Онечка – это земля. Родная, надежная, сильная, дарящая энергию и жизнь. Наша опора. И когда она ушла, огонь стал постепенно угасать, время от времени вспыхивая безумным фейерверком, мамина воздушность померкла, а я…
Для меня оставалась лишь стихия воды, но эта вода была в замерзшем состоянии – снег или лед. А теперь лед катастрофически таял: я просто исходила слезами. Как я буду жить без своего лучшего друга, как я смогу справляться с Маняшей – без Онечки?! Окончив школу, я перееду к маме в Москву, но еще целый год впереди! Ни я, ни мама почему-то не задумывались, как будет существовать без нас Маняша, а ведь ей было уже за семьдесят, и чувствовала она себя гораздо хуже, чем Онечка в этом возрасте: гипертония, сердце, склероз, артрит…
Евгений Леонидович не мог не заметить моего состояния и однажды с участием спросил, что случилось – я тут же заплакала. Узнав, что у меня умерла прабабушка, он слегка удивился моему горю, но разве я могла объяснить, кем для меня была Онечка. Он постарался меня утешить, я всхлипывала и кивала, а когда, успокоившись, направилась к двери, он вдруг обнял меня. Не знаю, сколько мы так простояли, но это было такое счастье! Потом Евгений Леонидович опомнился и быстро вышел, а я еще долго стояла, зажмурившись, и лелеяла это необыкновенное ощущение.