– А Бог с вами! Делайте, что хотите.

– Давно бы так! – сказала Моничка. – Надя, allons!

Они порхнули по коридору в свои новые, неоспоримые владения, притворив плотно дверь к владениям двух старших дам.

– Нам не помешают, и мы не помешаем, – Моничка раскрыла окно и вывесилась за него. – Досадно, что так высоко! – заметила она. – Опять бы повояжировать.

Наденька вспомнила недавнюю интермедию из-за вчерашнего вояжа и надулась.

– А какой же он противный! Слушает, точно агнец, точно ничего и не понимает, а сам только придумывает, как бы поосновательней пристыдить нас.

– Кто? Змеин? Материалист, грубый, неотесанный материалист! Да разве от университанта можно ожидать чего-нибудь лучшего? Как я его за то и отщелкала! Ты слышала? «Вы, говорю, мальчишка, мы вас презираем, сударь!» Ха, ха!

– Его это, однако, кажется, не очень тронуло.

– Не очень тронуло! В нем нет ни капли врожденного благородства, оттого и не тронуло. Ты думаешь, что истинно образованный человек принял бы так легко мои слова? А с него, как с рыбы вода.

– Как с гуся, хочешь ты сказать.

– Ну, все равно. То ли дело правоведушка! Вот милашка, так милашка! Настоящий pur sang[48], душенька! Так бы взяла, кажется, за оба ушка да и расцеловала тысячу раз!

– Что ж? Попробуй. Он, я думаю, и сам не откажется: и ты ведь милашка, а – qui se ressemble, s'assemble[49]. Но я все-таки не понимаю, как можно решиться поцеловать его, правоведа!

– Отчего же нет? Целовать мы, женщины, имеем, я думаю, такое же право, как мужчины. Куницын же более чем кто-либо достоин женских поцелуев: он и un homme tres gentil[50] и un vrai gentilhomme[51].

– To есть фат? Ходячая модная картинка?

– Так что ж такое? Ты слишком взыскательна, та chere: если человек хорош, то должен и культивировать свою красоту, как культивируют, par exemple, какой-нибудь талант. Ты сама говорила, что в прекрасном теле должна заключаться и прекрасная душа.

– Моничка, Моничка! Ты, кажется, уже по уши влюблена в него. Это тем грустнее, что он занят не тобой, а мной: и в Интерлакене он следил только за мной, и здесь за чаем относился все более ко мне.

– Как ты воображаешь себе, Наденька! В Интерлакене мы ходили с тобою всегда вместе. Следовательно, нельзя определительно сказать, к которой именно из нас относилось его внимание. Когда он заговорил с нами, то обратился к тебе, может быть, только затем, чтобы замаскировать свои чувства, а сегодня вечером… да вот еще, когда он рассказывал про парижских львиц, то сделал мне комплимент, что я стою любой из них. Потом…

Наденька расхохоталась.

– Ты, моя милая, как Марья Антоновна в «Ревизоре»: «И как говорил про Загоскина, так взглянул на меня, и как рассказывал, что играл вист с посланниками, то опять взглянул на меня».

– Ну да! Ты вечно со своими русскими сочинителями. Но мой правовед – человек симпатичный, не то что эти два медведя… По-твоему, пожалуй, этот бледный, долговязый лучше?

– Разумеется, во сто раз лучше.

– Да ведь он глупенький! В продолжение всего вечера сказал какие-нибудь два-три слова.

– Значит, молчалив и хотел наперед разглядеть нас. Помнишь, как любезно принял он нашу сторону в Висбадене за рулеткой?

– Очень нужно было! Если б он не вмешался, то я потеряла бы этот первый гульден да с тем бы и ушла; а то по его милости спустила все, что имела с собою.

– Ты забываешь, Моничка, что и я проиграла все бывшие при мне деньги, но, как видишь, не сержусь на виновника нашей беды. Чем же виноват он, что мы не могли удержаться от игры? Он поступил только весьма любезно. А что до его наружности, то черты у него правильные, классически-благородные, обхождение хотя не такое ухарское, как у Куницына, зато более натуральное, стало быть, и более приличное.