Она подозревала мужа в связях с более молодыми женщинами. Так развилась и засела в ней ненависть, удушливо вцепившаяся щупальцами в горло. Но какими бы сложными не были их отношения, Глеб никак не мог записать ее в старухи. И лишь думал, что вот она, женщина, когда ее мелирует Бог. И чем дальше, тем больше сочувствовал ее внутренней разобщенной структуре, которая мобилизовывалась и пробуждала внутренний тревожный трепет тлеющей жизни, лишь когда он заболеет. Тогда оставшиеся обноски от ее некогда роскошного материнства предъявлялись миру, как карнавальный костюм, прибранный до случая. Она облачалась в этот костюм «Доктор Куин – женщина врач» и начинала выхаживать: отпаивать, отхаркивать, отмачивать, отваривать. Не ведая, как Алфея спалила в багровом пламени проклятую головешку из ларца[8].

Слишком много родителей с их надеждами становятся похожими на ростовщиков, забывая, что никто не просил их об этой странной услуге дарения. После того как буря в душе умолкала, она подходила к зеркалу и внимательно рассматривала себя, плачущую навзрыд. Казалось, что в этот момент она хочет удостовериться, способен ли ее трагический вид вызывать сочувствие.

Дети всегда видят, знают, считывают, даже если от них тщательно скрывают, истинные взаимоотношения родителей и перенимают, впитывают неосознанно ту атмосферу, в которой растут, набираются сил. И хоть лотосы вырастают из грязи, перекошенные семейные отношения портят их личность. Материнской авторитарностью Глеб плотно прижимался, как тяжелым камнем квашеная капуста. Привычный гнет, измеряющийся десятилетиями, невероятно болезненно с себя снимать. Тогда все переворачивается и свобода кажется несвободой.

Хотела ли она такого результата? Конечно нет. Ей казалось, что она любила, оберегая, помогая, защищая, не задумываясь, что убивает, обкрадывает, лишает возможности жить самостоятельно. Он протестовал и не догадывался о дуальном восприятии мира, о том, что его собственная ненависть и есть основной показатель зависимости. Иной раз он принимался бороться, но как-то незаметно терял силы в этой борьбе, не сумев преодолеть в себе детские обиды, душившие кашлем и высыпавшие на коже крапивницей. Он искал спасения в любви других женщин, надеясь, что они изменят его жизнь. Но не находил того понимания и усердия, к которому привык, и это становилось докукой. Волевые и властные – подавляли. А иных он не выбирал. И каждый раз сбегал от них к той, на кого все сильнее раздражался за свою неизбывную привязанность.

Он пришел к выводу, что невозможно быть удачливыми всем поголовно. Он ни разу так и не оказался тем парнем, в нужном месте, крепко-накрепко расцелованным желанной Фортуной. Проживал свою единственную жизнь как мог, настолько хорошо или отвратительно, насколько годился потенциал, заложенный в него при слиянии двух клеток, отцовской и материнской, с той энергией, которую вдохнул кто-то третий, невидимый. Если принять то, что форма предшествует материи, есть повод поинтересоваться у родителей, что же, собственно, набито в тебе, как перо в подушке. Но это метафизика, нечто расположенное над физикой, за пределами этого мира. Задай он такой вопрос, ему тут же припомнятся все удачливые родственники до пятого колена и проведутся параллели с особенностями характера и чертами наружности, подтверждающими положительный ход проявлений семейной генетики. Этого он наслушался до отвала.

Человек, как только родился, делает самый первый свой вздох для других. Для других себя, которыми ему предстоит стать. Потому что он еще сто раз будет сам собой не понят, сам собой заключен в плен плоти – эту тюрьму, одиночную камеру, растущую, взрослеющую, стареющую. Но люди не рождаются с миссией решать родительские проблемы.